Эти чтения были юбилейными, ибо посвящены были 75-летию Василия Макаровича. Какие уж там годы, — может порезонёрствовать иной благополучный долгожитель. Но ведь у Шукшина вся жизнь — год за два, а последние-то, пожалуй, и за три пойдут! И еще. Едва ли не главным на этих чтениях было открытие памятника Шукшину, изваянного всем известным Вячеславом Клыковым. Уже в 9.30 утра человеческое море разливанное окружает вершину горы. А снизу идут и идут стайки веселых школьников, солидно переступающие взрослые лихие казаки, интеллигенты с рюкзаками за плечами. Идут делегации, идут одиночки. Тысяча, две, три, пять... К вечеру назовут цифру — двадцать пять-тридцать тысяч! Это здесь, на Пикете, а на Шукшинских чтениях, в залах, на площадках, в библиотеках — несметно. Большой международной научно-практической конференцией начались Шукшинские чтения в Барнаульском и Бийском университетах. Несколько дней шел Шукшинский народный зрительский кинофестиваль “Ваш сын и брат”. Писатели, артисты, режиссеры выступали в Сростках в разных аудиториях края. Открылась художественная выставка “Алтай — земля Шукшина”, шел фестиваль народных коллективов “В гостях у Шукшина”. Но 26 июля всё стягивалось сюда, на Пикет.
К двум постоянным вопросам нашей литературы “Кто виноват?” и “Что делать?” В. М. Шукшин добавил свой, третий: “Что же с нами происходит?”. Он призывал нас остановиться, одуматься. Как чуткий сейсмолог души, он чувствовал смертельно опасные толчки, несущие гибель обществу. Его герои — это родные для него люди, они близки ему, он с болью нередко наблюдает их раздвоенность, неуверенность в столкновении со злом, особенно если оно прикрывается высокими словами. “Чудики” его — открытые, ищущие, бескорыстные, как князь Мышкин у Достоевского. Но в жизнь ползёт деляга, пролаза, который лишён этой человечности и добросердечия. Чувствовал Василий Макарович, что бездушный наглец, торгаш, где скрытно, где и открыто, занимает плацдармы для броска во всероссийскую власть, вытесняя человека и человечность, насаждая и навязывая свою мораль.
Да, Шукшин вроде бы смеялся над происходящим, — народный юмор его героев смягчал происходящее очерствление душ, чудики, в общем-то, порождали добросердечность, мысль и беспокойство, ибо выглядели мудрее, умнее тех, кто над ними потешался. Но его смех был смехом, после которого выступала слеза. Так и было воедино у него: Смех, Мысль, Слёзы.
Здесь, в Сростках, была его малая родина, которую он безмерно любил. Но он ведь видел отсюда и всю Россию, его глаз был зорок, а нравственность неусыпна. Он и писал поэтому правду. Те, кто тогда руководил страной, тревожились, что ж это он пишет вроде бы только о неустроенности человеческой, о конфликтах мелких (как им казалось), не возвышается до героики. Но он-то писал не об итогах соцсоревнования, а о неповторимых людях, об их заботах и нуждах, думах и бытии. И песня его, хотя и была порой грустна, как “Степь да степь кругом”, но вот перехлестнула через годы, и ныне стало ясно, что это и есть самое высокое воспевание родины.
“Моё ли это — моя родина, где я родился и вырос? Моё. Говорю это с чувством глубокой правоты, ибо всю жизнь мою несу родину в душе, люблю её, жив ею, она придает мне силы, когда случается трудно и горько. И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови”.
...И вот, поднявшись на вершину, пройдя кордон милиции (тридцать-то тысяч надо выстроить, сорганизовать, не дать потоптать друг друга), остановились мы у одетого в белые одежды, сокрытого под ними памятника. Вокруг него уже кипели страсти: нет авторской индивидуальности — взят с кинематографической натуры; не там стоит; мешает археологам (да где ж вы, милые, сто лет-то были ?) — в общем, что-то не то и что-то не так. (Это бывало нередко и раньше. Действительно, все ли сразу принимали памятники Пушкину, Минину и Пожарскому, Есенину, соглашались с местом их расположения?). Опасения были и у нас.