Парфёныч был мужичком справным. На тумбочке у него всегда царил порядок — ни хлебной крошки, ни табачной соринки. Постель аккуратно заправлена — Парфёныч не привык, чтоб за ним ухаживали, и всё старался делать сам. Он даже не просил меня выносить злополучную “утку”, и я думаю, не потому что стеснялся (будучи деревенским человеком, он и к таким естественным потребностям относился спокойно), а просто не хотел затруднять. И уж как он тут поначалу обходился, когда был ещё очень слабым после ранения, осталось для меня загадкой. Глядя на него и слушая его окающий говорок, я почему-то всегда представляла, какой у него был до войны дом в деревне — крепко сбитый, с ладными хозяйственными постройками и непременно с большой поленницей дров, сложенных полешко к полешку.
Парфёныч взял под опеку не только нас с Лёлькой, но и моряков, лежавших рядом с ним, и это была большая помощь для всех нас, потому что при таком огромном числе раненых медперсоналу приходилось разрываться на части. Кровати стояли так тесно друг к другу, что мы с трудом протискивались между ними. Люди лежали даже в коридорах — там, где позволяла ширина коридора или была какая-нибудь ниша. А раненые всё прибывали и прибывали.
Был среди раненых один молодой парень — Борис, курсант из училища им. Фрунзе. Война застала его на практических занятиях в Таллине. Во время перехода флота в Кронштадт он дважды оказывался на тонущем корабле. Когда его подобрали из воды во второй раз, то ему никак не могли разжать руки — так крепко он вцепился в плавающий обломок ящика. Об этом Борис рассказал мне много дней спустя после того, как попал в нашу первую хирургию с раной в груди и воспалением лёгких. А первое время он был так слаб, что не мог говорить. Его кормили с ложечки.
К Борису очень подходило слово “юный”: ясные глаза, чистая-чистая кожа, мягкие завитки каштановых волос на лбу, стройная шея. К удивлению врачей, Борис стал поправляться очень быстро. Не знаю, чем объясняли это медики, но я втайне надеялась, что это случилось благодаря неусыпному уходу нашей троицы, состоявшей из Парфёныча, Лёльки и меня. Всё время кто-нибудь сидел у его постели. Кормили, поили, мыли, вытирали, успокаивали. Но кажется, лучше всего он чувствовал себя в обществе Лёльки. Он съедал почти всю порцию, когда кормила его она, с нею был разговорчивее, чем с нами, и именно она повела Бориса в первый раз по палате — учила вновь ходить.
Наблюдая за ними, Парфёныч вдруг сказал мне:
— А ведь Борис и твоя черноглазая подружка любятся!
— Что значит “любятся”? — вспыхнула я.
— А ты не смущайся, — стал успокаивать Парфёныч, — это ведь хорошо, что даже война не мешает молодым любить.
“Глупости говорит Парфёныч, — подумала я, — начитался стихов, и теперь ему всюду мерещится любовь”. Дело в том, что Парфёныч как-то попросил у меня что-нибудь почитать, и я ему дала книгу стихов Блока, которую носила с собой на ночные дежурства. Отзыв Парфёныча о Блоке был такой: “Непонятно, но шибко красиво”.
Однако после слов Парфёныча я стала присматриваться к Лёльке и тут вдруг сделала открытие: Лёлька сильно изменилась. Халат на ней сидел, как на старшей медсестре Люсе — без единой складочки, а марлевая шапочка, прежде нахлобученная по самые брови, теперь казалась бабочкой, присевшей отдохнуть на чёрных Лёлькиных локонах. Она очень похорошела. И томные глаза её оказались на месте. Я окончательно убедилась в её стремлении стать женственной, когда она свирепо сказала мне:
— Посмей только проговориться Борису, что я в оркестре играла на трубе!
— Почему такая тайна? — удивилась я.
— Не хочу, и всё.
Мне хотелось спросить её: “Ты любишь Бориса?” Но я передумала — побоялась спугнуть первую лёлькину любовь.
И вот наступил тот страшный день — воскресенье двадцать первого сентября сорок первого года, когда мы с Лёлькой дежурили в разных сменах — она сменила меня. Мне ужасно захотелось поболтать с ней, и я вернулась из раздевалки в первую хирургию. Но ещё издали я заметила, что сейчас лучше Лёльке не мешать.
Она стояла рядом с Борисом, присевшим на подоконник. Я, кажется, впервые видела Бориса в прогулочном фланелевом халате. Он едва доходил ему до колен, и длинный Борис выглядел довольно нелепо. Но лицо его мне показалось таким красивым, как никогда прежде. Наверное, потому что он ощущал счастливый взгляд Лёльки. Он увидел меня, полузакрыл глаза и качнул длинными, как у девушки, ресницами — так он научился здороваться в то время, когда от боли ему трудно было говорить. Лёлька, заметив его взгляд, оглянулась, но сделала досадливый жест: нашла, мол, подходящий момент появиться. Я повернулась и оставила их вдвоём.
Когда началась бомбёжка, я была уже дома. В тот день налёт отличался особой свирепостью — гитлеровцы делали последние попытки штурмом овладеть Ленинградом, и фашистское командование отдало приказ сравнять Ленинград с землёй, а Кронштадт, защищавший Ленинград с моря, с водой.