Но есть виды искусства, где технический прогресс сказывается на стиле более ощутимо. Так, новые методы градостроительства, позволяющие строить нам высотные здания, целые кварталы и улицы, сводят на нет архитектурное значение памятников. Примером тому может служить памятник Пушкину. Когда он стоял на Тверском бульваре, то естественно вписывался в архитектурное окружение, когда же его перенесли на площадь, потребовалось для него создать свой микромир, то есть дополнитеньными сооружениями — фонтаном, каменной оградой, деревьями — отделить от города. В этом микромире Пушшин не утратил своего величия. Памятник Маяковскому огромен, он собственной величиной соревнуется с каменным окружением. Создается впечатление, что все его физические и эстетические силы уходят на это соревнование, хотя его каменное окружение по нынешним временам не так уж и велико. А как памятнику соревноваться с тридцатиэтажными домами? Ставить колоссы? Не реагировать на высоту зданий и ставить около них традиционные фигурки, как поставлен Лермонтов, не имеющий, как Пушкин, своего микромира?
Кстати, мы очень мало ставим памятников. А что такое новый памятник? Это же новый узел человеческих связей в чувстве красоты и гражданской гордости. Но вернусь к главной теме и конечному выводу.
Ясно, что технический прогресс обнаруживает противоречия стилей архитектуры и монументальной скульптуры. А жизнь, эстетика потребуют гармонии стилей, а значит, и перемен.
Инерция стиля
Однажды в газете прочел заметку об испытании турбогазового локомотива. Автор заметки, захлебываясь от радости, описывает истошный рев турбогазовых моторов, дающих небывалую скорость. Скорость — это хорошо. Но к чему радоваться реву, который издают новые моторы?! Представил их на наших железных дорогах и ужаснулся. Вокруг и так много всякого шума, а с новыми локомотивами будет не жизнь, а зверинец.
Нечто похожее часто встречаешь и в поэзии.
В годы первых пятилеток, когда наша промышленность только зачиналась, поэты радостно воспевали то, как отступает тайга, как напуганный зверь — консерватор — уходит в таежные дебри. Но странно теперь, когда и настоящей тайги-то не стало, читать восторженные стихи о том, как под электропилой вповалку ложатся сосны, как медведь, может быть, последний, начинает реветь в страхе перед будущим. Кто знает, о ком больше беспокоится зверь: о себе или о нас.
Смелость и безответственность
Однажды, слушая стихи молодого поэта, обратил внимание на то, как он легко и запросто произносил жестокие слова о смерти, о ранах и болях, не побледнел, не вздрогнул от ужаса. При обсуждении прочитанных стихов даже сказали: «Смелый поэт». А какая тут смелость? Так часто дети говорят нечто страшное, не отдавая себе отчета, что говорят. Такая смелость за чужой счет, за счет читателя. А смелость поэта и писателя должна быть за свой собственный счет. Сказал страшное — самому страшно, ударил больно — самому больно. Описав смерть Эммы Бовари, Флобер вышел из кабинета плачущим. Для него смерть любимой героини — факт самой жизни, а не литературы. Поэт, равнодушный к жестоким словам, не знает меры. А когда самому поэту больно, он будет искать меру боли в самом себе, меру говорить лишь то, что может выдержать сам. С этого начинается точность поэтического слова. Чувство правды будет развиваться в поэте естественно. А то получается, что за счет других можно говорить много, а случится сказать для себя — и, глядишь, поэт оробеет. Как часто у нас путают смелость с безответственностью.
Есенин и Достоевский
В жизни я боялся двух писателей: Есенина и Достоевского. Есенина — в юности. Достоевского — еще и теперь. Подозреваю, что природу моей боязни Есенина можно объяснить чувством самосохранения. Мне доводилось видеть людей, находившихся в рабском плену его поэзии, из которого им не удавалось выбраться. Меня пугала в этих людях пьяная слезливость.
Оказаться похожим на подражателей Есенина для меня было противно. Но дело не только в уродливом отражении поэзии Есенина. Причина боязни таилась в самих его стихах, в их неотразимой интонации, в их трагизме. Есть таланты, способные не только умудрять юную душу, но и убивать ее, обрекать на бесплодие, почти так же, как при повышенном облучении.
Теперь Есениным я могу уже наслаждаться, то есть воспринимать эстетически. Во-первых, это потому, что я стал его глубже понимать; во-вторых, уже что-то в себе выработал, могу защититься своими стихами, какими ни на есть, но своими; в-третьих, время сняло с его стихов дурманящий привкус, многое в них просветлило.