Некогда грозный трибун, потрясавший массы, заставлявший бледнеть своих судей с лавки обвиняемых, стал тих, его речь, полная мысли, стала мягче, сдержаннее, но, когда я с недоверием отозвался о роли Франции, глаза его сверкнули. «Европе одно спасенье – Париж… подавленный, молчащий Париж… вы не знаете, что бродит и зреет в парижских массах… парижский работник выручит Францию, Республику… всю Европу». И какая-то юная улыбка показалась на губах его. Он встал, худой, седой – одни кости и кожа, прошелся по комнате и молча остановился, глядя вдаль, потом покачал головой и сказал: «Если я не очень скоро умру, я еще увижу это, а вы и подавно». Вот он – апостол Петр, Кальвин, Сен-Жюст, наши старцы 14 декабря, «каторжные веры», как выразился Кокрель о гюгенотах… мне представился умирающий Ворцель и склоненный к его изголовью Маццини.
Да, это та вера, которая двигает горы, которой чудотворную власть едва можно измерить, которая больному говорит: «Возьми одр твой и иди за мной» – и больной идет!
Бланки ушел. Я был подавлен им, и что-то темное всплывало на душе. На столе лежала книга; я ее взял, уверенный, что найду ложь, грязь, клевету[297]
, – и не мог от нее оторваться: другой ряд мучеников, неусыпных деятелей, юных и старых бойцов явился передо мной. Виленская официальная литература поставила удивительный памятник польской эмиграции. Даже с точки зрения съезжей и с миросозерцанием квартальных надзирателей она велика верой и любовью, настойчивостью и несокрушаемостью. Обвинительный тон памфлета, грубые выражения и грубые насмешки над преданностью и несчастьем, даже безграмотный язык как будто с большей рельефностью представляют эту геройскую кучку, этот Ессе homo[298], заушаемый и в терновом венке. С 1831-го до 1866-го она работает, работа рушится; она начинает вновь – она рушится опять; она опять начинает. Правительства, давшие ей убежище, так же теснят ее, как те, которые отогнали ее от границ своих; она теряет лучших людей, скитается из страны в страну и нигде не привыкает, и отвсюду только возвращается в свою родину, неся в груди неисторгаемую веру в наступающее ее освобождение и готовность лечь за нее костьми.Отчего же у нас так мало
веры, отчего наша вера так слаба? Отчего так многие у нас повесили голову и опустили руки при первой неудаче, при первых несчастных опытах, не давая себе отчета даже в том, что не ошибочно ли сделаны они были?Неужели для того, чтоб верить великой верой
, нужно отчаянное положение или мистическое помешательство?Что в самом деле переменилось в нашем внутреннем вопросе?.. Мы проходим темной четвертью месяца, в ненастной ночи совершаются ужасы, говорятся мерзости – вот и все; но где же характер прочности, необходимости, живучести этого явления? Где наткнулись мы на предел, на родовую ограниченность, на племенную неспособность? Какие элементы общей надежды
разрушились, оказались ложными? Исследовали ли мы силу, нас победившую, и причину, почему она так легко нас победила? Спросонья, без определенной цели, на новом для нас перепутье мы быстро увлекаемся в ту или другую сторону, потому что не имеем определенной дороги, и увлекаемся так – по английскому выражению, by and by[299] – и оттого тотчас готовы идти назад, в сторону. Спотыкнувшись, мы впадаем в отчаяние, мы натягиваем неверие, чтоб сорвать сердце, и равнодушие, чтоб отмстить за боль. Это короткое дыханье, эта способность измены доказывают, что все бывшее – одно введение, что это еще «не служба – службишка, а служба будет впереди».Борьба у нас едва завязывается, едва обозначается.
Самой реакции нету полных пяти лет.
Пали великие жертвы, целый народ, не хотящий быть с нами, зарезан. Муравьев был великим человеком и Катков великим писателем – общество заявило себя мерзее Муравьева и Каткова вместе, крепостники подняли голову с наглостью, честное, независимое слово задавлено, люди пошли на каторгу по фальшивым документам, суд над врагами существующего порядка делался в непроницаемой тайне, правительство, запершись на ключ, судило само в своем деле противно началам, им признанным, смертная казнь, беззаконно введенная, сделалась чем-то обыденным, гражданских преступников судят офицеры, утверждают генералы, расстреливают солдаты, как будто всякий человек делается военным, как только кого-нибудь зарежет или ограбит.