Тогда Антонина обняла его руками за шею и, чуть приподнявшись, чтобы быть вровень с ним, поцеловала седые, мягкие, пахнущие табаком усы…
В этой скучной и пыльной комнате кто-то для очистки совести повесил две картинки: на первой мальчик в матроске швырял с берега корм рыбам, на второй мордатый офицер в погонах и в аксельбантах расстреливал из нагана коммуниста, похожего на Христа. В простенках же между окнами висели дрянные циновки и большое деревянное блюдо.
Антонина долго рассматривала офицера, мальчика, блюдо. Рядом с ней молодая пара, крепко прижавшись друг к другу, тоже разглядывала картины и чему-то смеялась. Чему? Вдруг она поняла: девушка смеялась над ней — потому что она стояла перед гладкой, насквозь пропыленной циновкой и глядела на циновку, как на картину.
Пал Палыч в дверях большими затяжками докуривал папиросу. Его глаза поблескивали под очками.
В соседней комнате занимались учетом умерших и родившихся. Рождалось больше, чем умирало, и, вероятно, поэтому в комнате, несмотря на смешение двух совершенно разнородных видов учета, было все же веселей. Кто-то тихо смеялся в углу. Антонина оглянулась: молодая женщина с ребенком на руках показывала коренастому быстроглазому парню плакат, на котором было изображено, как надо чистить зубы; вероятно, парень не любил заниматься этим делом, и жена над ним посмеивалась.
В вестибюле друг против друга стояли два человека. Их освещали матовые лампы, оба они были в сером, мужчина страдальчески морщил свое изглоданное лицо и все собирался что-то сказать, но только махал рукой и сплевывал в огромную урну, стоящую, как памяник, на пьедестале. Женщина дергала намотанную на шею лисицу за хвост и непрерывно трещала, в чем-то оправдываясь и заглядывая в глаза мужчине хитро и лживо.
Они шли разводиться.
Антонина была хорошей хозяйкой.
Вид всякого беспорядка вызывал в ней острое желание немедленно его ликвидировать.
И непременно самой.
Если ей случалось видеть пустую квартиру, она тотчас же в уме прикидывала, как тут можно расставить вещи.
Несмотря на застенчивость, она нередко останавливала ломовиков:
— Полено уронили.
Но она почти ничего не знала, кроме своей комнаты и парикмахерской.
Брились люди. Иногда приходили два приятеля и, усевшись на кресла рядом, переговаривались друг с другом.
— Но ведь так же нельзя, — говорил один, — ведь это же безобразие.
И, отстранив ее руку, позабыв о том, что лицо намылено, орал:
— За такое горючее их, подлецов, сажать надо!..
Она понимала, что горючее плохое. Но ей до этого не было ровно никакого дела — горючее было горючим, оно существовало вне того мира, в котором жила она. И, вытирая ватой бритву, она спокойно ждала, пока клиент перестанет горячиться, но ждала, конечно, в том случае, если не было очереди. Если же очередь была, Антонина сухо говорила: «Извините», и клиент, сконфузившись и подставляя намыленную щеку, умолкал. Ведь не могла она позволить, чтобы очередь задерживалась из-за нее.
Иногда разговоры клиентов оказывались понятными и близкими ей, несмотря на огромную разницу масштабов той жизни, которой жили клиенты и она сама.
Тогда ей становилось грустно.
Конечно же она бывала в учреждениях, относила какие-то бумажки, платила гербовые сборы, даже писала заявления. Но это было не то. Она не понимала этих учреждений.
Зачем они существуют? Где их начало и где их конец?
А тут вдруг она поняла, и мало того, что просто поняла, — увидела, как безобразно плохо организовано это учреждение.
Да нет, оно, конечно, еще не было и организовано.
Просто-напросто пустая квартира, в которой надобно все расставить по своим местам.
Ведь вот рождаются дети…
Она даже махнула рукой от необычайного возбуждения, от радостного и острого сознания того, что она понимает, что она совсем понимает, все до конца, до самой последней капельки.
Хозяйственный пыл, рвение проснулись в ней. Ей хотелось делать, совершать поступки, у нее горело лицо от желания работать — ах, сколько бы она сделала сейчас!
С жаром, которого Пал Палыч в ней и не подозревал, она вдруг взяла его под руку и быстро принялась говорить ему, как украсила бы она эту «отметочную», детскую комнату.