— У нас все очень примитивно, — говаривала Женя. — Знаешь? Даже грустно иногда делается. Вот до чего мне хочется, чтобы Иван уговаривал: «Женечка, подожди годик-другой, потом вместе рука об руку…» Никогда! А попробуй я сейчас передумать — знаешь, на всю жизнь запрезирает.
И спрашивала:
— Твой Альтус тоже такой?
— Альтус удивительный!
— Ну еще бы!
На следующий день Антонина вернулась из института поздно — работала в лаборатории, потом было общекурсовое собрание, после собрания ей пришлось съездить в здравотдел и вновь вернуться в институтскую клинику к больной, которую она курировала. Уже подходя к парадному, она обнаружила, что забыла ключ, и сердито обругала себя за то, что придется будить Сидоровых или Полю.
Позвонила Антонина очень коротко и тихо, но Женя ей отворила мгновенно, — видимо, никто еще не ложился.
— Не спите?
— Нет. Ты что — из института?
— Ага.
— И нигде больше не была?
— В здравотделе была.
— А больше нигде?
— Ну тебя! — сказала Антонина. — Где же мне еще быть?
Женя подождала, пока Антонина разделась, и опять спросила:
— Ты совсем ничего не знаешь?
— Какая-то ты непонятная, — сказала Антонина. — Случилось что-нибудь?
— Да.
— Что? Алексей?
Женя закурила, осторожно подула на огонек спички и взглянула на Антонину.
— Пал Палыч повесился вчера ночью.
— Насмерть?! — воскликнула Антонина.
— Да. Умер. Только ты, пожалуйста, не терзайся, здесь ты не виновата.
Антонина молчала, сжав щеки ладонями.
Тихо скрипнула дверь, вошел Сидоров в шлепанцах, взъерошенный, со стаканом чаю в руке.
— Откуда вы это узнали?
— Поля туда нынче поехала за каким-то наматрасником.
— Я туда сейчас поеду.
— Нет! — угрюмо сказал Сидоров.
— Почему?
— Потому что незачем.
— Но ведь я… я виновата!
— С чего это ты взяла? — глядя на Антонину исподлобья, спросил Сидоров. — У него вся жизнь не вышла, с самого начала не туда пошел, и ты в этой жизни только частность, одно из звеньев, тоже лопнувших. Рвалось все, за что ни брался, а рвалось потому, что главного, основного, решающего — никогда не было. Для него такой конец естествен.
— Удивительно вы просто рассуждаете! — воскликнула Антонина. — Человек решился убить себя, а вы…
— Ну и пусть! — с суровой усмешкой прервал ее Сидоров. — Пусть! Ты сейчас пойдешь своими категориями рассуждать, что он-де был неплохой и даже хороший человек, но меня этим, Антонина Никодимовна, не проймешь, потому что хорошим человеком он был для себя, а не для других. А люди в с в о ю п о л ь з у хорошие меня совершенно не интересуют. Ты уж меня прости, дорогуша!
Антонина вздрогнула:
— Ужасно! Повесился!
— Ужасно! — тихо согласилась Женя. — Кстати, недостача там какая-то у него в ресторане, на большую сумму. Ваня говорит, все равно бы арестовали. Двое были уже арестованы. Двое, да, Иван?
— Двое, — думая о своем, подтвердил Сидоров. — Да, в сущности, это значения не имеет…
Он ушел, Женя осталась с Антониной.
А утром пришло письмо с того света от Пал Палыча. Антонина долго не могла понять ни слова, тряслись руки. Письмо было пьяное, дикое и отчаянное, с ругательствами, не похожее на того Пал Палыча, каким она его помнила, — высокого, благообразного, в хорошем костюме, вежливого…
— Кончено с этим! — сказала Женя, прочтя письмо. — Все! Помнишь, как ты мне хорошо и точно рассказывала о том ощущении, которое не покидало тебя по пути в Батум: «Моя земля!» У него не было этого ощущения, он прожил всю жизнь только для самого себя, и ты ему была нужна не как ты — Тоня, а для него, только для него, и он погиб. Тут ничего не поделаешь…
К ранней весне на массиве уже работали механизированные прачечные, два душевых павильона, маленький ночной санаторий. На проточное озеро привезли на двух грузовиках лодки — была организована лодочная станция. Были и байдарки — пять штук. Еще не стаял снег, еще не разошлись весенние туманы и лед не прошел с Ладоги, а уже на озере красили деревянный павильон — филиал вишняковского пищеблока. Павильончик был уютный, спускался к самой воде террасами, с лодки можно было соскочить и «на короткую руку (как говорил Вишняков) сосисочки съесть, или яишенку, или даже шницелек — после гребли отлично проходит».
— С монументальностью слабовато! — говорил Сема Щупак Заксу. — Сюда бы пилястры или там мраморную колоннаду типа старика Нерона.
Насчет монументальности, грандиозности и созвучности не переставали острить.
В марте товарищеским судом судили рябого паренька Шуру Кривошеева. Зал был полон, народ гудел от негодования. Шура, выпивши водки с пивом, бессмысленно и глупо срубил две молодые березки в юном и милом парке массива. Судьи — Сивчук, Вишняков, Щупак и Антонина — вынесли решение необычайной мудрости: Шуре Кривошееву надлежало для искупления своей вины одному посадить двести молодых березок, по сто за каждое убитое дерево.