— Ну, в авиации, на флоте, — скороговоркой буркнул Альтус. — В их служебном быту. С моей точки зрения (он опять резко повернулся к Степанову), с моей лично точки зрения, не тот враг страшен, который передо мной, а который за моей спиной. Ничтожество, учитель гимнастики Конрад Генлейн, на мой взгляд, должен быть сейчас страшнее чехам, чем гитлеровская — еще полностью не рожденная, еще не на полном ходу — военная машина. Генлейну еще не поздно свернуть шею, но они этого не сделают, не понимая, как он страшен в будущем. Подумайте-ка мозгами: каждые двое из трех судетских немцев уже проголосовали за судетско-немецкую партию, а что это значит? Это значит, что пятая колонна готова, понятно? Вот увидите, как зашагает теперь Генлейн. Кстати сказать, в Дании, в Копенгагене, руководитель немецкого клуба разослал своим немцам анкету. В числе тридцати восьми вопросов были и такие, например: «Есть ли у вас пишущая машинка? Умеете ли вы пользоваться стенографией?»
— Ну и что? — спросил Устименко, сердито слезая с диванного валика. — Что тут особенного?
— А то тут особенное, — медленно сказал Альтус, — то, дорогой мой Афоня, то, открытая ты душа, что на фашистском блатном жаргоне, на их шифре «пишущая машинка» означает — пулемет, а «умение стенографировать» — умение стрелять.
— Во, сволочи! — удивился Степанов.
Обедали здесь же, в номере, вчетвером, вокруг неудобного («Ампир косоногий», — сказал Степанов) стола.
— Тактика троянского коня, стратегия троянского коня, — хлебая бульон из чашки, сердился Альтус. — Вопит мир об этом, а что толку? Бойтесь данайцев, дары приносящих, а где решительность в предотвращении торжественного приема этого самого троянского коня? Где? В тридцать третьем году Гитлер стал рейхсканцлером Третьего рейха, призванного, по нацистским бредням, господствовать тысячелетие, — это шутка? А они танцуют, эти идиотики, в своих дансингах, «оттягивают» катастрофу еще на год, на полгода — и счастливы… Нет, у нас это не пройдет, никак не пройдет! Я послушал парочку-другую миссионеров немецкой евангелической церкви, проповеди их, подумал — э, братья сладчайшие, вот вы куда гнете, ну и впоследствии предложили им, этим самым миссионерам, купно убраться из Союза к чертовой бабушке.
— Выслали?
— А как же. Таким же способом, как и один передвижной театрик из Республики немцев Поволжья… Это действительно был театрик — обхохочешься… Интересное представление могло бы разыграться впоследствии, не прими мы соответствующие меры.
Не доев компот, Альтус взглянул на часы и ушел. Степанов открыл крышку пианино, сыграл «Чижика», вздохнул, сказал:
И спросил:
— Ну что, Антонина свет Никодимовна? Что грустная сидишь?
Устименко шуршал газетами, хмыкал, покуривал. Им обоим явно было не до нее, и она уже собралась уходить, когда пришел Альтус — мрачнее тучи. Таким она его еще никогда не видела.
— Табак дело? — спросил Степанов.
— Отказано категорически! — тяжело произнес Альтус. — Резолюция — «отказать». А на словах мне пояснили: там инвалиды не нужны!
— Где это — там? — тихонько спросила Антонина. — Я ведь совсем ничего не понимаю, Лешенька!
— Да ну, насчет отпуска, — опять скороговоркой, как давеча, пробормотал Альтус. — Я им заявляю, Родион Мефодьевич, что знание языков, да еще трех…
И опять они заговорили о непонятном.
Антонина спустилась по лестнице, крытой ковром, побродила по шумным улицам, купила горячих бубликов, пачку чая, брынзы, послала письмо с почтамта Феде и посидела на бульваре. Со странным чувством думала о том, что у нее есть муж, не просто такой человек, который ждет ее дома, позевывая и перелистывая журнал; не человек, с которым связана ее судьба, потому что он называется мужем; не отец ее ребенка; не тот, который привычно похрапывает рядом. Нет, все совсем иначе, совсем не похоже и не так, как оно ей представлялось даже в самых наилучших, еще девичьих ее мечтах. Совсем все по-другому: он, конечно, лучше, чем она, — ее Алеша! Он неизмеримо храбрее, сильнее, умнее ее. Он все по сравнению с ней, а она еще совершенное ничтожество по сравнению с ним. Но в чем-то она сильнее его. И, когда они трое перестанут говорить свое непонятное, он, Алексей, непременно придет к ней, только к ней и ни к кому больше. И ничего она у него не спросит, а просто обойдется с ним, с этим большим, сильным, храбрым мужчиной, как с Федей. Она погладит его по русой, мягкой голове, потянет его за чуб, поцелует его глаза и скажет, что все пройдет, все минует, все станет хорошо. Конечно, он посмеется над ее утешениями, но именно она заставит его повеселеть, а если он будет уж слишком долго хныкать, она его пристыдит, как Федю. И он послушается ее, потому что она теперь как бы часть его самого, как бы частичка его разума, его воли, его собранности.