Вскоре я увидел Марию Сигизмундовну. Собака величественно брела рядом. Увидев меня, женщина сделала глупо-надменное лицо и отвернулась.
Меня удивляло, пока я возвращался домой (мимо площади, где солдаты занимались ротным ученьем), отсутствие мыслей во мне. Мне даже стало совестно, что я ни о чем не думаю. Ведь прежде всегда толпа чувств толклась у меня в голове. Там, за стенками черепа, царил страшный шум, драки. Мысли заглушали друг друга, так что, оглушенный, я кидался в подушки, ища спасения во сне. А теперь мир, тишина.
Я попробовал притащить мысли силком в череп из вне. Ну есть, например, такая интересная мысль: «Вот меня не арестовали, как Стамати, не убили, как Колесника. Кто же я – счастливец или ничтожество?» Но нет, не думается мне на эту тему. Приходится признать, что я разучился думать.
А между тем нельзя утверждать, что мыслей вовсе нет в моей голове: я чувствую их плотность, их мощное залегание. Сознание огрубело, оно уже не раздираемо противоречиями. По нежным доселе тканям сознания проехался фронт всеми колесами своих батарей и утрамбовал его – фронт-насильник, фронт-убийца, фронт-агитатор. Я составлен из ясности и злобы. Злобы, которая переработалась из тоски. Из тоски по Колеснику. Я больше не могу избавляться от неприятностей тем, что забываю о них. Детские рецепты утешения уже не годятся. Смерть Колесника не забывалась. Но в то же время она и не вспоминалась. Она живет во мне, как цвет моих глаз, как мое классическое образование, которое тоже не вспоминается, но ежеминутно выдает себя цитатами из классиков, невежеством в технике и любовью к несуществующим уже рождественским каникулам. Смерть Колесника течет с моей кровью, орошает мозг и пробуждает его к заговорам, к мечтам о бунтарстве, к лукавству с Духовным.
Духовный по-прежнему скрипел пером, когда я вошел в комнату.
– Ну, – сказал я, – поздравляю. Ваша Мария Сигизмундовна – проститутка. – Да, – продолжал я, испытывая большое удовольствие от созерцания его искаженного надменностью и страхом лица. – А ваша собака нужна ей, просто чтоб выделяться на бульваре. Вообще собака – это превосходный предлог для знакомства. Собака создает индивидуальность, набивает цену. Ей-богу, вы брали бы хоть за прокат.
– Благодарю вас, – со злостью сказал карл, – будьте уверены, я перед вами в долгу не останусь…
Совершенно непонятно, что сейчас должно было разыграться между нами. Но тут в комнату вошел солдат, прислуживавший Духовному, и сказал, обратившись ко мне:
– К вам старики…
Я посмотрел на двери и ахнул: там стояли, поблескивая сединами и окулярами, дедушка Абрамсон и дедушка Шабельский.
– Сереженька! – воскликнули они одновременно и бросились ко мне.
Пошли объятия, поцелуи.
– А ты, в общем, недурно устроился, – говорил граф Матвей Семенович, оглядывая комнату, – чистенько. А этот господин твой сожитель?
Духовный почтительно согнулся.
– Ваше превосходительство, – прошептал он.
– Вот что, дитя мое, – сказал Шабельский, – мне нужно пойти к генералу, поблагодарить его за разрешение приехать повидать тебя, к сожалению, ненадолго, – вечером мы обратно.
Духовный вызвался быть провожатым. Они ушли.
– Ну что, дедушка? – сказал я, подходя к Абрамсону, потому что не находил, о чем с ним говорить.
Абрамсон извлек из кармана жареного цыпленка в промасленной бумаге и небольшую подушку в красной наволочке.
– Возьми, Сереженька, – сказал он, – больше ничего не успел захватить.
– Спасибо, дедушка, – сказал я, – я научился жрать что попало и спать на голой земле.
– Штуки… – проворчал дедушка.
Я рассмеялся. Начинался дедушкин словарь. «Штуки» говорилось про все, что было непонятно дедушке и истолковывалось им как притворство в целях обморочения окружающих: любовь к стихам, профессия летчика, манера приходить в гости после десяти часов вечера. Следующим, как я и ожидал, появилось слово «солдатский», которым обозначалось все грубое, недостойное воспитанного человека: толстая жена, появление на улице без шапки, ботинки номер сорок три.
Привычное раздражение овладело мной. Дедушка бродил по комнате.
– Это винтовка? – сказал он, остановившись.
Винтовка его смешила.
– Как Любовь Марковна, – сказал он.
Бедная родственница и старая дева Любовь Марковна издавна служила в нашей семье для сравнения с особо безобразными и смешившими дедушку предметами – креслами с высокими спинками, небоскребами, подзорными трубами, всем долговязым, тонкошеим, что имело узкую талию или высокий рост. «Это все равно, что Любовь Марковну одеть в штаны», – говорилось, глядя на портрет Фритьофа Нансена, восторженно вывешенный мною в столовой. Всеобщий семейный хохот. Я не мог видеть, как дедушка брал винтовку, – двумя пальцами, жестом, предназначенным для трости, для нюханья табака. Вдруг он сделался грустным. На лице его изобразилось страдание.
– Что с вами? – сказал я.