— Я и сама хочу иметь такую невестку, — объяснила Зигрид и снова взяла ее за руку.
Но вдруг она засуетилась.
— Мне пора идти домой, — озабоченно заметила она, взглянув на часы. — Меня ждут дела. А вам я хочу дать дружеский совет.
И, загадочно улыбнувшись, сказала:
— Уступите Петеру и поезжайте с ним в Париж. И, конечно, о том, что мы с вами познакомились, ему не говорите. Пусть у него останутся иллюзии, будто он бежал с вами тайно. А затем — вам надо что-нибудь купить себе для дороги. Не спорьте, не спорьте. Я это лучше знаю. И еще я знаю, что деньги просить у мужа — этому надо сперва научиться. А Петеру и в голову не придет самому предложить вам… Не спорьте, не спорьте. Да и, кроме того, он достаточно скуповат, мой сынок. Да, да. Уж я знаю. Он очень скуповат.
Она быстро порылась в сумочке, но, очевидно, найдя там недостаточную сумму, огорченно сказала:
— Я вам сейчас же пришлю чек. С посыльным. Завтра утром можете получить в банке. Но помните, только до двух выдают. Только до двух. И… вы разрешите вас поцеловать в ваши прелестные глаза? Счастливого пути, моя милая. А Петера держите в руках. И еще — если улучите минутку, когда его не будет при вас, напишите мне несколько строк.
Давно фру Ларсен не чувствовала себя так хорошо, как в эти два часа, проведенные в каморке. Она испытывала такую радость, точно у нее внезапно появилась умная, красивая и взрослая дочь.
Петер собирался провести за границей полгода, но не выдержал и вернулся через <…>[1]
месяца: острое, докучающее желание показать жену в Копенгагене преодолело интерес к Парижу и Флоренции. Вот тогда-то и наступила эпоха тщеславных радостей, гнавших его на улицу, в театр, в людные места, чтобы следить за пристальным вниманием к себе и к своей смущенной спутнице. Но сколько ни лорнировали их дамы, сколько ни шушукались мужчины, ему всего этого было мало. Ненасытное тщеславие жаждало изъявления каких-то феерических восторгов, оваций и преклонения — перед его смелостью пойти наперерез общественным предрассудкам. Однажды, в припадке такой жажды, он стал убеждал жену отправиться с ним в бар «Какаду». От негодования она вспыхнула мертвенно-холодной бледностью и впервые поняла неугомонную суетность его поступков, которые прежде казались ей неистовством любви. Она не пошла и с тех пор всячески уклонялась от совместного появления с ним на людях. Ей нетрудно было отыскать предлог: она готовилась быть матерью.Петеру сразу стало скучно. Без жены его не лорнировали и не замечали. На него просто не смотрели. Он потосковал с неделю, показываясь в обществе с маской горького, но изящного страдания, как человек, случайно забредший в этот скучный мир, — и придумал новую мишень для удивлений: игру на саксофоне. По утрам приходил к нему негр и тотчас же шесть комнат ларсеновской квартиры оглашались звуками, напоминавшими дуэт павлина и индюка. Схватив начатую работу — крохотные рубашонки, нательнички и фланелевые пеленки — молодая фру Ларсен тогда поспешно спускалась вниз, к свекрови и, обменявшись с ней молчаливым вздохом, усаживалась рядом с ней. Уж так сложилось, что при этом они разговаривали тихо, точно в комнате лежал тяжелобольной.
Эта уединенная тишина вызывала мелодичную задушевность и уют. И в сухой душе Зигрид Ларсен, с давних пор заросшей плесенью, незаметно вскрылись источники теплой материнской влаги, которой она готова была неустанно поить жену своего сына, ставшую для нее теперь родной дочерью.
Иногда в такие часы появлялся вдруг Свен. Злые, ревнивые глаза его, высекая искры, старались не смотреть на любимицу Зигрид. Он делал свой доклад, глухим голосом просил каких-нибудь распоряжений и уходил с понурой головой. Не чувствуя, однако, за собой никакого права ненавидеть эту тихую женщину, он стал ненавидеть Петера, который заставлял свою жену искать утешения у свекрови и лишает его, Свена, радости разговаривать с Зигрид наедине. Уж не посвятила ли она эту русскую в заповедную тайну?
Потом появился на свет новый Ларсен, голубоглазый толстячок, которого мать именовала по своему: Юра. У колыбели малыша, у его пухленьких ножек, обе женщины сблизились еще теснее.
Петер совсем заскучал. До этого четыре месяца он носился с мыслью организовать великосветский жац-банд, но желающих не оказалось. Саксофон был оставлен. Его заменил 70-сильный Майбах, большой автомобиль, излучавший черную жуть. Петер так вошел во вкус спортивного азарта, что целые дни, самостоятельно управляя машиной, как сумасшедший кружился по окрестностям Копенгагена. Кепка не сходила у него с головы. Трубка не вынималась изо рта. Перчатки снимались только за обедом. Краги — лишь перед сном. И носил он с собой неистребимые запахи смазочного масла, бензина и еще острого ветра. Впрочем, ветер был у него и в голове. Жизнью его стали управлять какие-то рекорды, понятные только ему самому.