Магнусен был сторонник той теории, которая утверждала, что европейская культура родилась и процветала на побережье Средиземного моря и что тут же ей суждено умереть. Все пришлое, все чужое, хотя бы гениальное и прекрасное, не могло, по его мнению, влиться в эту культуру без того, чтобы не разрушить ее: вселенский Рим никогда не поклонится чужестранным кумирам и не допустит их в свой светлый Пантеон.
Это была излюбленная тема его монологов, внезапно раздававшихся среди шумного спора. Достаточно было сказать «японская гравюра» или «негритянский орнамент», чтобы привести его в словесное неистовство, от которого звучно расстегивалась запонка его высокого стоячего воротника. И тогда он хватался за жилетный карман, сухими бледными пальцами извлекал из него кожаный карие и язвительно вычитывал оттуда:
— В муниципальном управлении чисто русского города Владимира заседают трое китайцев. Начальник московской милиции — бурят. В Воронеже прокурором состоит калмык. В Потсдаме, у Берлина, где некогда жил Фридрих Великий, один из судей носит самую распространенную русскую фамилию — Иванов. В прошлом году шесть негров окончили Сен-Сирскую школу, а в колониальных войсках Франции имеется даже генерал-сенегалец. Не находите ли вы, что это очень знаменательно? Нужно быть слепым, чтобы не заметить нового переселения народов, которое, конечно, испепелит Леонардо да Винчи, Палладио, Бетховена и Шекспира. Только потому, что мы не видим движущейся орды с женами, собаками и котлами, мы не опасаемся новейших готов, аваров, герулов и сармат, забывая о том, что такую нежную вещь, как культура, можно уничтожить и изнутри. Некогда и Рим ничего не замечал. Долгое время он забавлялся варварами, как интересной игрушкой, предназначенной для войн, триумфальных шествий и гладиаторских боев. А когда заметил, было уже поздно. Мы тоже забавляемся кое-кем и тоже ничего не замечаем.
Магнусена слушали и улыбались: всегда об одном и том же! Не улыбался только негр Джемс Гаррис, профессор университета, занимавший кафедру южноафриканских наречий. Когда Магнусен говорил, негр опускал глаза, лоб его покрывался капельками пота, а манишка выгибалась из жилетного выреза, как белый горб. Для него было совершенно ясно, что Магнусен не назвал его имени в числе новых завоевателей Европы только из вежливости, но что в записной книжечке он значится наряду с другими.
И только один раз, не вытерпев нападок Магнусена, он сказал ему, растерянно оправляя манишку:
— Меня, конечно, никто не уполномочивает на это, но я позволю себе успокоить нашего общего друга: ни Леонардо да Винчи, ни Шекспиру ничто не угрожает. Мои соплеменники вряд ли собираются в Европу — здесь слишком холодно для них. А если они облачатся в пиджаки, брюки и шерстяные свитера, то к этому времени они начнут ценить и Леонардо да Винчи.
Тогда наступил черед заговорить Натану Шварцману.
Обычно он сидел в стороне, молчаливый, как бедный родственник, временами только бросая высокомерные взгляды на говоривших. А вообще, он предпочитал погрузиться в одну из тех брошюр, которые вечно торчали у него в карманах. Из-за невероятной близорукости Шварцман подносил брошюру к самому носу и закрывал ею свое лицо, обросшее черными жесткими волосами, которые, как у скай-терьера, доходили у него до глаз. Черная щетина забиралась даже в уши и нос. Отрывался он от чтения только для того, чтобы брызнуть колючей репликой, исполненной едкости и сарказма, и затем снова отдавал себя во власть печатных слов. В своей презрительной манере обращаться с людьми он был совершенно невыносим. Всякий диалог он мгновенно обращал в монолог и, разумеется, в свой. Если бы разрешалось не стесняться в выражениях, он никогда не называл бы людей по имени, он просто именовал бы их дураками, для отличия прибавляя каждому из них какой-нибудь эпитет, — долговязый дурак, пузатый дурак, эстетствующий дурак, глубокомысленный дурак, меланхолический дурак. Все же остальные безнадежно считались у него кругосветными дураками. Всякого, кто ему возражал, он искренне ненавидел. Никто никогда не слышал, чтобы он кого-нибудь хвалил или хотя бы признавал. Впрочем, это относилось только к живым людям. Среди покойников было у него достаточно много любимцев, но некоторые из них стали таковыми лишь после смерти. Шварцман получил философское образование, занимали же его вопросы морали, но пищей и материалом для его стреляющих умозаключений была экономика. Всем была известна его неизменная слабость поддаваться словесной провокации, друзья любили этим пользоваться и подзадоривали его каким-нибудь парадоксом или явной очевидностью. Тогда он вскакивал, взъерошивал свою черную щетину и начинал извергать стремительную лаву колючих, злых слов, неизвестно против кого направленных.