Он встал около девяти с твердым намереньем начать работать. Он вышел на кухню, удивляясь тому, как не мог вчера решиться на это, — соседи ни разу еще не приставали к нему, — согрел себе чаю и позавтракал тем, что дала ему вчера с собой бабушка, которая всегда давала ему что-нибудь с собой, даже в те годы, что он был женат и жил своим домом.
Потом он пересел за письменный стол у окна. Здесь было тепло, еще топили, высокий подоконник приходился на уровень его плеча, так что Вирхов видел только лес голых ветвей, уличная суета его не отвлекала, и было уютно.
Он выдвинул ящик стола и достал оттуда папку с полученной вчера от машинистки перепечатанной набело главой. Это не была глава из романа, «имевшего целью обнять всю Россию», это была глава того самого нового, начатого им лишь недели две назад сочинения, которое он стал писать под впечатлением рассказов Лизы, детской писательницы, о Наталье Михайловне и ее эмигрантской жизни. Что он хочет написать в итоге — рассказ, повесть или роман, — он так и не знал, фабула была ему по-прежнему еще не ясна; лишь приблизительно он представлял себе, что действие должно закручиваться вокруг любовной связи Натальи Михайловны и Муравьева, однако его сбивало с толку незнание, была ли на самом деле такая связь. В первый же день, когда Лиза принялась пересказывать ему историю Натальи Михайловны, он поинтересовался: было ли, по мнению Лизы, у Натальи Михайловны
Чертыхаясь, Вирхов попробовал вчитаться в перебеленный текст и не сумел: все это было написано слишком недавно, и острота восприятия у него еще не восстановилась. Раздраженный, он сунул папку обратно в стол, думая о том, что ему не следовало браться за тему, не завершив прежнего — о Хазине и его приятелях, обо всем
«Да, надо писать о Хазине, надо доделать то», — подбодрил он сейчас себя, пытаясь сосредоточиться, понять, чего же он хочет от них (своих героев), чем они перестали устраивать его, и все более ощущая, что меж ним и ими вырастает стена, преграда, которую он не в силах преодолеть: он не мог заставить себя быть двойником ни одного из них, наоборот, на месте каждого оказывался он сам, разрушая их жизненные связи, противясь тем действиям, которые предприняли бы они, и чувствуя к ним презрение за то, что они поступают так, без конца обманывают себя во всем и настолько не знают себя.
«Как удачно, что я познакомился с Таней! — в который раз сказал он себе. С неожиданным для себя умилением он вспомнил о Таниных округлых руках, услышал ее высокий пищащий голос, отдаваясь тому упоению, с которым она го ворила ему о неведомых николаитах и Ефесской церкви. — Поразительно, какая женщина», — повторил он опять, словно видя ее пред собой на кушетке и свой следующий визит к ней. Воображение, которое пять минут назад так предательски отказывало ему, вдруг распустилось, он уже видел себя рядом с ней, пытался прикоснуться к ней, ощутить, каковы должны быть на ощупь эти плечи и руки, и огорченно хотел понять, не слишком ли она стара для него. Невольно, морщась от досады, что срывается, он сравнил ее с девочками, что были у него раньше. «Нет, так нельзя, — остановил он себя, спохватываясь, что сидит, уже ничего не замечая, уставясь в чистый лист бумаги. — Надо писать о Хазине», — сказал он, беря карандаш и тут же оглядываясь на часы и утомленно размышляя: писать ли сейчас, по памяти, или лучше на сегодня отложить и поехать к тому же Хазину,
XIV
ОТЕЦ ИВАН
Отец Иван отпер, неуверенно всматриваясь в лицо гостя. Кажется, он решил, что Муравьев пьяноват, и убедившись, что это не так, как будто потускнел и чем-то обеспокоился.
— Что-нибудь случилось? — спросил он.
— Ничего особенного, — сказал Муравьев, удивленный такой встречей. — У меня к вам небольшое дело. Извините, что так поздно. Вы один?