Муравьев совсем помрачнел, подавленный и всем оборотом разговора, и идиотским гаерским полушепотком отца Ивана. Он ясно видел, что отец Иван думает сейчас: «Ах, зачем тебе вообще нужно все это — университет и политика?!» — то есть думает опять-таки о том, что раз уж у него (Муравьева) есть деньги, раз уж ему не надо заботиться о заработке, о хлебе насущном, так почему бы ему не жить попросту, богатым барином, и если уж очень скучно, работать для себя потихоньку и не лезть никуда, не морочить голову себе и людям. Не исключено, что у отца Ивана и впрямь вертелось на языке что-нибудь в этом роде; пытаясь как-то смягчить форму, он даже придвинулся, чтобы сесть не напротив, как раньше, а для интимности поближе к Муравьеву, но, так и не найдя необходимой интонации дружеского участия, которая могла бы убедить Муравьева, заставить поверить, что товарищ его говорит правду, утомленно откинулся на спинку стула. Он был сейчас грешен вдвойне: ему пришло в голову, что он поступает нехорошо, уговаривая Муравьева бежать от женщины, которая ждет от него ребенка. Это было некрасиво и неблагородно, как священник и просто как человек он не должен был бы этого делать. «Но ведь она хочет его поймать, — решил он называть вещи своими именами, — а ему это вряд ли нужно…» Отец Иван был растерян и видел, что бессилен выбраться из этого положения. Он еще не знал, а Муравьев так и не сказал ему, что Катерина уже получила выездные документы.
Муравьев вытащил из жилетного кармана часы (было половина двенадцатого).
— Извините, отец Иван, — перебил он его, когда тот снова наклонился к нему. — Мне, наверное, пора.
Отец Иван, отшатнувшись, вскочил и торопливо сказал:
— Разумеется, разумеется. И не беспокойтесь, пожалуйста. Я все сделаю. Я буду обо всем извещать вас регулярно… Только вот что, — он замялся, потом, нагнувшись, в самое ухо Муравьева быстро зашептал: — Я буду посылать для вас телеграммы на адрес своего приятеля в Лондоне, а он уже будет пересылать их вам. Вот его адрес…
Муравьев встал, выпятив грудь, показывая, что все это ему изрядно надоело. Отец Иван страдальчески скривился, затем лицо его приняло строгое выражение.
— Осторожность не помешает, Дмитрий Николаевич, — наставительно сказал он.
Муравьев натянул плащ и направился к двери. Отец Иван спустился по лестнице за ним. Уже в самом низу, отпирая дверь, он закончил:
— Если вы действительно будете заниматься политикой и воевать против здешних, а я буду регулярно вам телеграфировать, то меня сочтут за вашего агента. А я этого не хочу, мне здесь жить… Разве вы не видите, что это настоящая шайка…
Муравьев сделал вид, что пропустил это мимо ушей:
— Я вряд ли буду отсутствовать больше недели… В Университете против моей отлучки…
Наверху, было слышно, отворялась дверь одной из комнат; кто-то, должно быть, выглянул в коридор и осторожно притворил ее снова. Отец Иван обернулся и, изогнувшись, некоторое время вглядывался: есть там наверху, на площадке, кто-нибудь или нет? Распрямясь, он посмотрел на Муравьева, пошевелил губами, но ничего не сказал.
— Я говорю, — повторил Муравьев, — что в Университе те против моей отлучки среди семестра. Мне не хотелось бы с ними слишком ссориться… Я прошу вас телеграфировать мне лишь в крайнем случае, потому что беспокоюсь… как бы Катерина с ее характером… не натворила здесь чудес…
Отец Иван глубоко вздохнул:
— К сожалению, мы оба с вами, видимо, многого недоговариваем. Да всего и не скажешь… Чего бы вам не уехать и не жить с детьми… Все-таки лучше этого ничего нет. Я теперь думаю, что это лучшие часы в нашей жизни, что мы провели с ними, — сказал он печально.
XV
ПОЧВА
Мелик вошел в храм Рождества Богородицы к своему приятелю, отцу Алексею, когда служба уже кончилась и народ разошелся. В опустелом дворе на паперти сидело только несколько постоянных здесь нищих. Он кивнул им, бросил копеечку безногому дряхлому деду и, перекрестившись, вошел внутрь. Церковные старушки со швабрами и тряпками, убиравшие полутемный храм, отперли ему застекленную входную дверь.
— Давненько, давненько тебя не было, — сказала одна из них, благоволившая ему. — Иди, он уж спрашивал, я говорю, нигде не видела что-то.
Поцеловав икону Богородицы, только что нацелованную до него сотнями губ и, чудилось, еще сохранившую тепло, и снова крестясь, он вошел через боковую дверь в иконостасе в алтарь. Алексей, с другой стороны от алтаря, в глубине ниши, переодевался, стоял в брюках, голубой рубахе и подтяжках. За последние два-три года Алексей как-то сразу нездорово растолстел (Мелик помнил его еще совсем юным худосочным студентом Духовной академии; они познакомились как раз тогда, когда Мелик вышел из лагеря), и, подходя к нему, Мелик не выдержал и засмеялся.
— Ты что возрадовался, сын мой? — спросил Алексей, натягивая жилетку и поправляя съехавшие подтяжки.
Он называл Мелика «сын мой», хотя был лет на пять моложе, но благодаря своей толщине и появившейся хриплой частой одышке и, может быть, положению (Мелик предпочитал не думать об этом) чувствовал себя старше.