Джего говорил спокойно и бодро, точно он решил отдохнуть и на время отринул от себя страдания. Мне было ясно, что он все еще
– А теперь вот оказывается, что никакого банкета не будет. И я не знаю, как мне вести себя с друзьями. Не знаю даже, остались ли у меня друзья.
Не такой гордый человек гораздо легче перенес бы этот удар, подумал я. Он мог бы довериться друзьям, мог бы найти утешение в их любви, жалуясь им на неудачи или проклиная свою судьбу. Да, любому другому человеку это облегчило бы жизнь, но Джего не разрешал себе раскрываться перед друзьями, никогда не искал у них сочувствия, а тем более жалости. Ему мешала гордость – однако человек часто мечтает получить именно то, что в силу своего характера принять не может. Джего был добр и отзывчив, но сочувственного отношения к себе решительно не переносил. По склонности к драматическим эффектам он мог раскрыться, словно артист на сцене, перед многолюдной аудиторией – и не признавал дружеской близости с каким-нибудь одним человеком. Его не устраивала дружба на равных: он мог дружить только покровительствуя, только свысока. Многие люди ставили ему это в вину – не потому ли, что завидовали его гордости?
– Неужели вы думаете, что нам важно, какая у вас должность? – спросил я.
– Конечно, нет, Элиот, – ответил он. – И все же спасибо вам за эти слова. – Но на самом-то деле мы не были его друзьями. Мы были приверженцами, молодыми людьми, которым он с удовольствием помогал – не больше. «Мой молодой друг» – вот как он назвал бы каждого из нас, если б ему пришло в голову определить для себя наши отношения. Браун, самый полезный и надежный его сторонник, под это определение никак не подходил – и Джего было трудно общаться с Брауном. Легко ему было только с теми людьми, которым он протежировал.
– Неужели вы думаете, что мы судим о людях по их должностям? – продолжал я. – Неужели не понимаете, что Калверту и мне безразлично, называют вас ректором или нет?
– Именно это я и хотел от вас услышать, – откровенно признался Джего. Он, по всей вероятности, старательно растравлял свою рану. Ему рисовались картины его будущих унижений – он представлял себе свой позор со сладострастием человека, качающего больной зуб. Еще бы! – ведь его должность отдадут теперь Кроуфорду.
А встречи со знакомыми на улицах? Через неделю эту новость узнают все его университетские коллеги. Он уже слышал, как они говорят ему – с затаенной издевкой, с безжалостным сочувствием: «Я очень удивился, коллега. У меня не было сомнений, что выберут именно вас». Кое-кто прочитает объявление в газете. Добро бы он надеялся молча! Нет, он не раз проговаривался о своих надеждах. А молва припишет ему и то, чего он никогда не говорил, – со временем эта история украсится пикантными подробностями, обрастет ехидными домыслами. Ну да, это случилось в тот год, когда избрали Кроуфорда, – Джего считал, что ректорство ему обеспечено, и уже заказал мебель для Резиденции, а Кристл опомнился по дороге в церковь и рассказывал потом, что чуть не совершил самую идиотскую в своей жизни ошибку.
Вот как о нем будут вспоминать. И весьма вероятно, что
Время шло, через каждые пятнадцать минут звучали куранты, а Джего, томимый стыдом и отчаянием, неподвижно сидел у камина и глядел в огонь. Он мучился, как юноша, переживающий первую душевную травму, потому что был по-юношески беззащитен перед жизнью.
Когда ранена гордость, человек терзается острее, чем от душевных ран, думал я, сидя рядом с Джего у камина и не умея облегчить его страдании. Но уязвленную гордость время излечивает бесследно, а душевные муки могут ввергнуть человека в пучину отчаяния, из которой ему уже не выбраться таким же, каким он был раньше. Я видел, что Джего именно отчаялся – ни гордость, ни рассудок спасти его не могли.