Я еще ничего не сказал об учителях. Об одном из них, очень любимом и уважаемом, я расскажу в следующей главе, а об остальных едва ли стоит говорить. Ни родители, ни тем более сами учителя не понимают, как мало значит учитель в школьной жизни. Он почти, не имеет отношения к бедам и радостям, выпадающим на долю школьника, и едва ли знает о них. Глава нашего отделения был, по крайней мере, честен — он очень хорошо кормил нас. Вел он себя с нами по–джентльменски, в душу не лез. Иногда по ночам он обходил дортуары, тяжело ступая и покашливая, прежде чем распахнуть дверь. Он не любил шпионить, не любил портить удовольствие — словом, сам жил и нам не мешал. было со мной. К примеру, ко времени поступления в Виверн я хорошо знал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его просто стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать–то его начал с «Разговора о драме», поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не понимая, какова его репутация в «литературном мире», что там — не зная о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение — слава Богу, никто его не одобрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, но неведомым мне причинам, именовал «свистуном». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел никаких книг или статей на своем родном языке, если они не увлекали меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей — и дети, и взрослые — не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое–какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было това–рища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался над своей обособленностью, я бы ощутил ее не как превосходство, а скорее как ущемленность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и правильней, чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверн, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.
Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии лите–ратуры. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже могут испытывать невероятное блаженство и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из Оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас Спорт и Ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разби–раться. Странное это было чувство — сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом — оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осоз–нанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я отчасти стыдился собственного несчас–тья и все еще был готов (если б мне только позволили) восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запу–ган, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверна, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому. Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность увести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб — как–то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить — с точки зрения элиты новичка невозможно оскорбить, как любое животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, — перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван неуклюжий! — подумал я. — Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.