«Дорогой Эдик! Я надеюсь, что ты еще нас помнишь. Ничего не знаю о тебе. Вот попалась твоя статья в «Новом русском слове» от 20 января 1995 года, где ты так тепло упоминаешь об Отари. Это был его последний день рождения. Он умер внезапно, от инсульта, 13 марта, с кистью в руках. Писать об этом немыслимо, не могу. Я утонула в этом горе. Утром он показал мне свой последний натюрморт, и руки его так и остались в красках…»
15 марта, в день похорон Отари Шиукашвили, хозяевам похоронного дома в Роквилле, что подле Вашингтона, пришлось вызывать полицию, потому что все движение в Роквилле было парализовано — в трехстах авто прикатили люди проводить Отари на кладбище. И так, в сопровождении эскорта полицейских мотоциклистов, двигался этот похоронный кортеж, словно хоронили президента. Поэт Марат Акчурин принес к его могиле стихи:
Прошелестела… Но, черт возьми, где мы — те триста! — были при его жизни?! Он, гениальный художник, Мастер, так нуждался в нашей заинтересованности! Я убежден, что если бы те малознакомые или даже незнакомые почитатели, которые пришли, приехали и прилетели тогда на похороны Отари (или те, кто когда-то — на похороны Сергея Довлатова, или те, кто недавно — на похороны Иосифа Бродского), — если бы мы
Я утешаю себя тем, что успел назвать Отари светоносным художником еще при его жизни.
Я не прощу себе, что не разыскал его адрес, не вложил ту статью в конверт и не послал ему. Потому что он, оказывается, жил так изолированно и одиноко, что и газет не читал.
А теперь, через год после его смерти, в эту теплую апрельскую ночь, я сижу в мастерской, в полуподвальном этаже его домика под Вашингтоном, один на один с каким-то неистовым, языческим гимном Жизни, который водопадом красок, цветов и плодов низвергается с его полотен.
Так брызжет на вас сок спелого граната, сжатый рукой исполина.
Так вулкан изливается алой лавой раскаленной магмы.
Так зрелый Мастер, подойдя к концу жизни, вдруг осознает свою кисть как некий всемогущий луч и начинает демонстрировать вам этим лучом гениальность другого Высшего Художника — Творца.
Господи, сколько гранатового сока жизни в последних картинах Отари! Сколько спелых — именно спелых, — раскалывающихся от жизни плодов! Сколько цветов — распустившихся, набухших, напряженных внутренними соками, сияющих! Какая по-рембрандтовски мощная плоть бытия, какое по-сезанновски яркое свечение красок!
Впрочем, наверно, зря я пытаюсь словами раскодировать этот густой, пряный и хмельной эмоциональный заряд, который веет, да что там веет — прет, вот точное слово! — с каждого его полотна. Отари к старости так хмелел на пиршестве земной природы, что каждая его картина стала настоящим и идущим от сердца грузинским тостом в честь Жизни! И, слушая их в ночном одиночестве, я вижу и чувствую, как жадно, как яростно хотел он Жить!
Нет, невозможно только смотреть на эти картины-тосты!
Я встаю, поднимаюсь по короткой лестнице — лестнице, на которой он умер, обронив незаконченную картину, — и прохожу по ночному домику на кухню, ищу в холодильнике красное вино.
Найдя початую бутылку, я сижу в бликах его полотен, мерцающих в этом доме со всех стен, все доливаю и доливаю в чашку это темное и терпкое, как гранатовый сок, вино и медленно, почти ритуально пью за Отари и за этот мир, в котором он прожил всего ничего — 73 года. И в котором мне повезло пересечься с ним в самые, пожалуй, трудные дни нашей жизни — в начале восьмидесятых, в шумном пуэрториканском Северном Манхэттене, на углу пыльной и знойной Саус-Пайнхурст — Южно-Еловой — улицы и 179-й стрит. Я ищу глазами его автопортрет — тоже яростный портрет сурового грузина, в алой рубашке, но не с мечом, а с кистью в руках. Я встречаю его взгляд, поднимаю свою чашку и говорю ему, как живому: «За тебя, старик! Будем!»