Ужин испорчен, это очевидно, но Уоллас голоден и продолжает есть. Он съедает суп, несмотря на то что в нем слишком много помидоров. Съедает запеченные баклажаны, салат, картофельное пюре, плов, пасту с оливками, домашние равиоли. Внутри словно открылась бездонная дыра, заполнить которую можно только едой. Он жует и жует, и снова накладывает закуски в опустевшую тарелку. Капуста, хумус, хрустящий лаваш, соленые крекеры. И десерты на любой вкус: его фруктовый салат, пирог с пеканом, тыквенный кекс, вишневый тарт, лимонные брусочки и разные виды печенья. Он съедает их все, отправляет в рот кусок за куском, крошку за крошкой. Кроме него за столом никто уже не ест, остальные сидят, разбившись на группки, и тихонько обсуждают случившееся.
Уоллас не поднимает глаз. В первый год обучения – вскоре после того, как Дана убедила Эдит, что он перепутал реагенты – он часто обедал в одиночестве в библиотеке на третьем этаже. Разогревал лапшу быстрого приготовления в кухонной микроволновке, а затем, плотно закрыв коробку крышкой, чтобы горячий бульон не выплеснулся ему на ноги, уходил прочь по коридору и стыдливо прятался в одном из отдельных кабинетов. Там он и обедал, просматривая во время еды видеоролики в телефоне. В узкое окно вползали солнечные лучи и золотым узором ложились на стол. Целый месяц он обедал в одиночестве, пока однажды его не застукал Хенрик. Как-то раз Уоллас поднял глаза и обнаружил, что тот стоит за дверью и смотрит на него сквозь маленькое окошко. Он подпрыгнул от неожиданности и опрокинул коробку с лапшой. Хенрик помрачнел. Уоллас опустился на колени и стал собирать остатки испорченного обеда. И тогда Хенрик распахнул дверь и сказал: «Что это ты тут делаешь? У нас вообще-то кухня есть». А затем скрестил руки на груди – на рубашке от них остались влажные пятна – и так и стоял, пока Уоллас не собрал все и не отправился выкидывать свой обед. После этого случая он долго еще не ел в лаборатории, а Хенрик каждый день, в районе трех часов, доставал свой перекус и, выходя из их отсека, оглядывался на Уолласа через плечо. Теперь Уолласу кажется, что во взгляде его читалось сожаление. Сожаление и что-то еще. Обидно, что сам он ни разу так и не решился предложить Хенрику пообедать вместе. Кто знает, может, в тот раз Хенрик явился в библиотеку вовсе не для того, чтобы отругать его, а для того, чтобы что-то ему предложить – дружбу, например. Но от застенчивости и неловкости все испортил. А может, это Уолласу только кажется.
Все уже встали из-за стола. И вышли на кухню. До Уолласа доносятся их приглушенные голоса. Обсуждают какие-то планы. С ним никто не разговаривает. Да и с чего бы? Он испортил всем ужин.
От морковки у него саднят десны. Во рту чувствуется привкус крови. Челюсти какие-то вялые, словно вылеплены из пластилина.
– Что ты делаешь? – спрашивает Миллер. Уоллас поднимает голову и видит прямо перед собой его лицо. Вид у него слегка испуганный. Уоллас прижимает пальцы к губам и ощущает под подушечками липкую кровь. Ее немного, так, несколько капель. Видимо, он прикусил губу.
– О, – говорит он.
– Выглядишь ужасно, – замечает Миллер. Пододвигает стул и садится рядом.
– Я так себя и чувствую, – Уоллас откидывается на спинку стула и смотрит в приоткрытую заднюю дверь. Во дворе мелькает чья-то рубашка. Все уже вышли и расселись под деревом. – Натворил я сегодня дел.
– Тебе помогали.
– Не стоило этого говорить.
– Скорее всего.
Уоллас, застонав, опускает голову на стол. Хочется плакать, но вместо этого он смеется. Хотя ситуация несмешная. Совершенно не смешная. О чем они сегодня узнали? О неверности Винсента, вернее, о неком туманном, пока не подтвержденном, предположении, что Винсент может быть неверен. О том, что Нэйтан и Инид в отношениях с Лукасом и Ингве низведены до второстепенных фигур – жуткая трагедия, конечно, хотя и не слишком неожиданная. О том, что Роман, мягко говоря, расист. Еще что-то случилось у Эммы с Томом. Зоуи показалась ему довольно милой – в том смысле, в каком бывают милыми белые, прежде чем оказаться очередным болтиком в секретном механизме, разрушающем жизни черных. Кажется, кроме как смеяться, ему ничего и не остается.
Он все хохочет и хохочет. Теплые слезы подступают к глазам. Капают на белую скатерть. На затылок опускается горячая ладонь Миллера – этакое проявление нежности. Смех внутри скручивается, как полотенце, а раскрутившись обратно, превращается в рыдания.
– Боже, – говорит он, – как я, блядь, все тут ненавижу.
– Знаю.
– Как я, блядь, вообще везде все ненавижу.
– Мне жаль.
– Не знаю, куда податься, не представляю, что делать, – продолжает Уоллас. И поскольку слова эти – чистая правда, главный аккорд, вместивший в себя всю суть его существа, звук их долго еще подрагивает в воздухе, как камертон.
– Все не так плохо, – говорит Миллер.
– Нет, еще хуже.
– Все образуется.
– Ты этого не знаешь.