Кобелишка-недоросток судорожно имитирует что-то для публики – для экспертов, но Чанита уворачивается, неохотно огрызаясь.
– Без помощи рук очень трудно попасть, – глубокое понимание звучит в голосе Толяна. – А если еще койка пружинит?.. – он словно требует сочувствия к пережитым трудностям. Перед Амуром все равны – он всех превращает в животных.
Появляется Витькина мамаша – на этот раз сторожиха швейного ателье. По напряжению зала угадывает его источник и долго, щурясь, присматривается к сцене за окошком, театрально сияющей на солнце, если смотреть из подвального полумрака.
– Толька, ну ты чего? – комически-жалобно протестует она.
– Что, мы их научаем, что ли? – со смехом оправдывается Толян (а может, и собаки кое-что поняли из его рассказов?), но резиновым сапогом запускает в окошко с удивительной меткостью. Коренастый соискатель визжит и кидается наутек, совершенно справедливо полагая, что
Мамаша – среди лета в линялых лыжных штанах и такой же линялой футболке, на которой еще не до конца отстирался номер «три», отдергивает ситцевую занавеску за печкой и, подавленно охая, пробирается на свое спальное место – оно же любовное гнездышко. Натянувшиеся штаны на той ее части, которая исчезает последней, обрисовывают на подколенках еще пару тугих резинок, перерезающих набухшую водою плоть чуть ли не пополам, живот и все остальное, когда она бредет на четвереньках, колыхаясь, едва ли не волочатся по больничному одеялу – отвисли хуже, чем у биологички. Вся она такая унылая, водяночная, засаленная – особенно в местах, долженствующих быть особо привлекательными, – что без слов становится понятно: дети появляются не от пламенных страстей, а от недостатка брезгливости, от неопрятности, будто мухи или черви, – ну, в самом лучшем случае – по рассеянности.
И все же, оставшись один и разглядывая успевшую сфотографироваться картинку, Иридий Викторович чувствует, что если бы ему разрешили... ну хоть посмотреть... почему бы не оказаться дырке в этих ветхих штанах?.. Раз уж Господь в гневе своем поразил несчастного человека неудержимым влечением к нечистотам, так будем же, по крайней мере, достойны нашего несчастья – не станем притворяться, что влечет нас к пирожному, не будем украшать кучу дерьма кремовыми розочками.
– Абортнула недавно, – вслед исчезнувшим штанам вполголоса пояснил Толян. – Пошли, пусть поспит.
Эта нотка делового сочувствия была самым человечным из всего, что только и можно совместить с такой гадостью, как человеческий организм.
На минутку Иридий Викторович остается один. И – не понимая, что делает, – на цыпочках подкрадывается к цинковой ванночке и пытается развернуть пеленку, в которой каким-то десятым подслоем сознания успевает распознать бывшую Толянову рубаху. Он только посмотрит и сразу же... Но девчонка начеку – от первого же прикосновения она распахивает свои щелочки и взрывается ревом. Иридий Викторович пулей вылетает вон и без сил падает на завалинку. Слава богу, он один, есть время очухаться: Толян скрылся в кабинке, сколоченной из ржавых листов кровельной жести, а ревнивый Витька все еще преследует неудачливых любовников Чаниты, которая, уже и забыв об этих недотепах, начинает ластиться к Иридию Викторовичу, тереться о его колено своей бархатной солнечной шкуркой, заглядывая ему в глаза своими карими, тоже татаристыми (что люди, что животные), кокетливыми глазками, а потом, чтобы еще более ясно выразить ему свою приязнь, презрительно смотрит вслед своим трусливым ухажерам.
Иридий Викторович, еще не освободившийся от безумия, насылаемого Венерой, пытается разглядеть интересующий его предмет хотя бы под хвостом Чаниты. Чанита не возражает. Иридию Викторовичу для окончательной ясности хочется потрогать, но он еще помнит, что такими вещами положено брезговать, и осматривается вокруг, сам не зная, что ему нужно. Взгляд падает на грязную, растрескавшуюся оранжевую соску – такая же натянута на бутылочку Витькиной сестренки. Не сознавая, что с ним происходит, Иридий Викторович натягивает соску на палец и, словно сомнамбула... Чанита и теперь проявляет гораздо больше уступчивости, чем по отношению к его коренастому предшественнику, – но никаких тайн Иридию Викторовичу не открывается.
Гневно брякнул крючок, отозвавшийся в жестяной будке болезненным дребезжанием, и Иридий Викторович, как ужаленный, выдернул палец и лихорадочно запихал соску (а может, она на самом деле не соска, а этот самый, который Витька надувал?.. ведь никто ни о чем знать не может...) в щель под завалинкой. Овладевшее им безумие было настолько поглощающим, что, высвободившись, Иридий Викторович на много лет так прочно забыл об этом эпизоде, что не очень даже ясно, нужно ли ему присваивать особый номер.