«Мой дорогой друг, вот и карнавал позади, а с ним — толика моих терзаний; право, я, кажется, стал немного спокойней, после того как перестал ежедневно видеться с нею; к тому же теперь к ней не может подойти кто угодно, взять ее за руку, обнять за талию, танцевать и беседовать с нею, как это делал я: да у них это получается еще и лучше, ведь совесть у них чище. Глупо говорить это, но оказывается — никогда бы не поверил — это ревность, и я постоянно пребывал в раздражении, которое делало меня несчастным. Кроме того, в последний раз, что мы с ней виделись, у нас состоялось объяснение, оно было ужасным, но пошло мне на пользу. В этой женщине обычно находят мало ума; не знаю, любовь ли дает его, но невозможно было вести себя с большим тактом, изяществом и умом, чем она при этом разговоре, а его тяжело было вынести, ведь речь шла не более и не менее как о том, чтобы отказать любимому и обожающему ее человеку, умолявшему пренебречь ради него своим долгом: она описала мне свое положение с такой доверчивостью, просила пощадить ее с такой наивностью, что я воистину был сражен и не нашел слов в ответ; знал бы ты, как она утешала меня, видя, что у меня стеснило дыхание и я в ужасном состоянии, и как она сказала: „Я люблю вас, как никогда не любила, но не просите большего, чем мое сердце, ибо все остальное мне не принадлежит, а я могу быть счастлива, только исполняя все свои обязательства, пощадите же меня и любите всегда так, как теперь, моя любовь будет вам наградой“ — представь себе, будь мы одни, я определенно пал бы к ее ногам и осыпал их поцелуями, и, уверяю тебя, с этого дня моя любовь к ней стала еще сильнее. Только теперь она сделалась иной: теперь я ее боготворю и почитаю, как боготворят и чтят тех, к кому привязаны всем существом.
Прости, мой драгоценный друг, что начинаю письмо с рассказа о ней, но ведь мы с нею — одно, и говорить с тобою о ней — значит говорить и о себе, а ты во всех письмах попрекаешь меня, что я мало о себе рассказываю.
Как я уже писал выше, мне лучше, много лучше, и, слава богу, я начинаю дышать, ведь муки мои были непереносимы: смеяться, выглядеть веселым в глазах света, в глазах всех, с кем встречаешься ежедневно, тогда как в душе смерть, ужасное положение, которого я не пожелал бы и злейшему врагу».
Труайя привлекает известные воспоминания пушкинских современников: Марии Мердер, князя Александра Трубецкого, княгини Вяземской и других, но продолжает свою линию психологического осмысления происходившего. Он комментирует письмо от 14 февраля: «Итак, любя Дантеса, Наталья Николаевна все-таки отказывалась принадлежать ему. Отчего же? Прежде всего, она была тогда на пятом месяце беременности. Она не могла уступить молодому человеку, нося в себе начало новой жизни». И тут комментатор сопоставляет поведение Натальи Николаевны с позицией Татьяны в восьмой главе пушкинского романа:
Труайя оборвал публикацию письма на словах Дантеса о его «ужасном положении», которого он «не пожелал бы и злейшему врагу». Достаточно привести следующий абзац этого послания, чтобы понять, какими мотивами руководствовался Анри Труайя, представляя его подобным образом: «Всё же потом бываешь вознагражден — пусть даже одной той фразой, что она произнесла; кажется, я написал ее тебе — а ты единственный, кто равен ей в моем сердце: когда я думаю не о ней, то думаю о тебе; однако не ревнуй, мой драгоценный, и не злоупотреби моим доверием: ты останешься навсегда, что же до нее, время произведет свое действие и изменит ее, и ничто не будет напоминать мне ту, кого я так любил, тогда как к тебе, мой драгоценный, каждый новый день привязывает меня всё крепче, напоминая, что без тебя я был бы ничто». Даже если эти признательные слова были написаны по расчету, всё же, опубликуй их Анри Труайя в 1946 году, вряд ли кто-либо стал бы писать о возвышенных чувствах Дантеса.