Если бы он знал, что делать, то просто повернулся, ушел в свое логово и на любом клочке бумаги, на полях газеты, на обороте висящей на стене картины или на собственной ладони, шариковой ручкой, как певец, который забывает слова, записал бы то, что в тот момент вертелось в его затуманенном мозгу, а именно, что жизнь писателя — это всегда легенда, и что написание «настоящей» биографии — обычно клятвопреступление.
Но он все еще стоит на верхней ступеньке и не двигается. (Ты забудешь, — кричит ему какой-то взволнованный болельщик. — Да ну, у нас такого добра полно, подумаешь, — отвечает другой, плохой напарник). Он не слышит ни первого, ни второго. (И слава Богу, потому что того, кто слышит голоса, отправляют в психушку). Здесь все узнаваемо, — полагает он, пока у него звенит в ушах; все настолько правдоподобно, — шепчет, глядя на женщин как будто издалека, за подробности — жизнь, все бы отдал.
Но моя жизнь начинается только в больших числах, — чуть не слетает у него с языка, — если та, читающая, на гобелене, уже изрядно замешана, раз она и сама запятнала кровью свои нежные, призрачные руки.
Если бы они там, внизу, его вообще заметили, то знали бы, что вертится у него в голове, и могли бы согласиться с тем, что К.К. не здоров. И когда он об этом подумал, то почти может слышать Марию, как с изумлением и искренним сочувствием та говорит: Он страдает рассказами. Его любовь страшна, неразумна и заразна.
И это наполнило его грудь восторгом, тем фантастическим чувством, словно погружаешься в воду, и он практически не заметил, что сам закрыл крышку музыкальной шкатулки.
Сцены из жизни Богдана Шупута (III)
Сокольский переулок