Он обошел высокую ограду здания архива, и, немного растерявшись, присел на край каменного цоколя, касаясь коленей головой. Так, согнувшись, он сидит несколько минут, ему плохо. Но, поняв, что его поза могла бы легко привлечь внимание прохожих, что его могли бы принять за пьяного или мертвого, и, только что, в автобусе, обеспокоенный встревоженный нежелательным вниманием к своей персоне, он выпрямился и подошел к питьевому фонтанчику с улыбающимися львиными мордами.
От резкого звука с церковной колокольни из мокрой травы взлетела стайка воробьев. Коста отвернулся от похоронной процессии. Еще издалека он мог видеть, что фонтанчик не работает, но, как в трансе, одурманенный миражом, подошел к каменной коробке, ощупывал сухие трубы, выглядывающие из львиных голов, словно не веря, подносил пальцы к вискам и шейным артериям, как в пантомиме. Увидел на дне чаши пятна птичьего помета. Перед глазами все плыло. Выбрал скамейку, присел, пришел в себя.
Итак, тем утром он отправился в Карловцы, с драмой Джордже Яйчинаца под мышкой. Прежде чем уйти к цыганам и затеряться, ментор подарил юноше, в знак глубокой приверженности, свою драму (и те пейзажи, об этом мы уже упоминали), сказав, что тот может поступить с ней, как ему заблагорассудится, опубликовать под своим именем, сжечь, хранить, как старое письмо. У него такого было полно. Коста, приходя, заставал тонкую папиросную бумагу, заправленную в старую пишущую машинку, но, поскольку господин Яйчинац был лишен возможности публиковаться, рукописи давили на него, захламляли пространство. Поэтому он от них избавлялся, раздавая, как потерпевший кораблекрушение из рассказов моряков отдает свою бутылку с запиской на милость и немилость капризной морской стихии. Он писал о детях, о карликах и об истории, это Коста,
стихи Нерона. Честно говоря, Коста не очень-то понимал, в чем тут дело, он, в принципе, презирал театр, обычное кривляние, а драмы считал некой подготовкой, инструкциями, заметками, но не мог не видеть, что в этом есть определенный блеск, пьянящий ритм и сцены без границ, он чувствовал, что в этом лесу все не так просто. Однажды ему приснился дядя Джордже, прошедший по жизни Косты, как ангел с окровавленными крыльями, на мгновение припал к его плечу, утомленный, озарил его на минутку, исчез.
Так, понятное дело, — сентиментально размышлял Коста К., тогда, в том городском автобусе, любуясь обычным лицом какой-то девушки (она сидела к нему в пол-оборота), однако ее лицо он будет помнить всю жизнь, совершенно беспричинно. И когда они позже будут сталкиваться (мир все-таки подобен маленькой клетке), он вспомнит их первую встречу, равнодушно наблюдая ее медленное увядание.
Яйчинац, Яйчинац, Яйчинац, повторял он вполголоса, беспрестанно (двигатель шумел, и ничего не было слышно), ровно столько раз, сколько необходимо, чтобы имя потеряло смысл. Джордже Яйчинац? Разве это должно что-то значить, это для кого-нибудь что-то значит?
* * *
Драма господина Яйчинаца долго томилась на дне всех Костиных коробок и чемоданов, он не знал, как с ней поступить, перекладывал ее с места на место, брал в руки, потом опять со стыдом заваливал разными мелочами, и, вот, пожалуйста, садится в автобус, на остановке у рынка (чувствуются ли запахи выхлопных газов и дохлой рыбы?), держит старую рукопись в руках и пересчитывает мелочь.
До Карловцев? — растерянно спрашивает водителя, у которого берет билет, а тот презрительным взглядом показывает на табличку, где все написано. Коста пристыженно кивает головой и ищет свободное место. Не такой уж он недотепа, это известно, но не любит путешествовать, ненавидит переезжать, впрочем, он никуда и не ездит, его укачивает даже на таких незначительных, пригородных маршрутах.