И снова корчится в муках «самый безобразный человек». Не дает ему покоя опустошенный Престол, и фатально тают химеры, которыми он пытается его заселить, — все эти лики Разиных, намалеванные на Царских Вратах. И «тысячелетний старик», взглянув на звенящего побрякушками поэта, недаром сразу замечает, что в нем — «на кресте из смеха распят замученный крик»… И горько звучит его собственное признание:
Это душа великой революции «искусанными губами» своего предтечи ищет новые ценности, новый берег. Это перерождающаяся земля жаждет точки опоры. И это не случай, конечно, что образы ее скорби взяты из старой, из вечной Книги…
Еще туманные, еще неясные, веют в ней тихие веяния. Третья ночь на исходе. Близок миг превращения льва в ребенка.
Может быть… Убога обезбоженная душа. Но и в бубенцах ее арлекинад слышится великая любовь, искаженная великой пустотой. «Живая страничка из Достоевского…»
Как Заратустра, призывает он «страну детей», испепеленный костром немыслимой любви на пепелище разрушенного мира:
Опрокинутая иерархия ценностей мстит за себя. Тупо томится бунтующая материя, лишившись животворящего начала Логоса. Корчится в муках зла Люцифер, бессильный облечься в корону творца. И в судорогах готов разорвать кожу льва кривогубый Заратустра сегодняшнего дня:
На всех путях, на каждом шагу встречается он с могуществом своего Соперника и ощущает перед ним собственное бессилие:
Померкли, меркнут сусальные земли обетованные, бенгальские огоньки, полезные только для углубления бунта, для закала рождающихся воль. Срывает игрушки-латы величайший Дон-Кихот, с глади зализанной возвращается на шершавую землю и, мнимый Вседержитель, растратив душу, — ищет последней Пристани:
Бесконечно подлинны, плодотворны эти муки, эти корни обезбоженной, но до конца религиозной души. Сколько сил, сколько стального порыва в ней, — недаром сожгла она, сумела сжечь старый мир! О, это не хныканье мертвых плакунов, у коих в сердце мокрицы, — бесплодных и жалких теней в лету ушедшего прошлого. Это — шум бури, это — страдания циклона, крутящегося вокруг себя, взметнувшегося к небу и в брызгах свергающегося с высоты. И, верится, это — заря грядущей вселенской примиренности, обретшей Бога, перерожденной земли…
…И снова, и снова безмерно близка нам мятущаяся душа родины, взыскующая вышнего Града. Горит, сгорает она перед алтарем Неведомому Богу, ищет, не называя, Имя святое, блуждает, но и в блужданиях по-прежнему неизменна, верна себе…
Он или погибнет, как Ницше, или закричит «осанна», как Достоевский, — этот вдохновенно косноязычный поэт русской революции, ее пророк и паяц, упрямый jongleur своей Notre Dame, вместе с нею неустанно творящий ее крестный путь…
Лучше всех сумел запечатлеть он биение стальных сердец, оглушившее изумленный мир. Явственней всех почувствовал ритм громовой эпохи, разбивающей старые скрижали. Ярче всех выразил глубину исканий, самоутверждение бунтарства — и бездну творческих сомнений, льнущих к последнему якорю.