Как показано в предыдущей главе, основанием для таких резких и полномасштабных идеологических изменений стала крайняя необходимость в социальной мобилизации. К началу 1930 годов пропаганда предшествующего десятилетия в глазах партийного руководства превратилась в нечто абстрактное, недостижимо отвлеченное и недостаточно популистское. В поисках альтернативы партийные идеологи разработали новую кампанию, которая вращалась вокруг построения государства, народного героизма и «прагматической истории» недавнего прошлого. Первое время ее ключевым звеном являлось чествование современных советских патриотов, однако в 1936-1938 годы, когда за время бесчеловечных репрессий ежовщины, советский пантеон героев был опустошен, фокус сместился к дореволюционной эпохе. Таким образом, проведенная партийной верхушкой реабилитация русских национальных тем, системы образов и иконографии была в определенном смысле ускорена Большим Террором [144].
Тем не менее, непредвиденные исторические события лишь отчасти объясняют возникновение национал-большевизма [145]. Что еще способствовало развитию этой линии? На протяжении многих лет ответ на этот вопрос оставался неясным. Научные попытки выявить плавный, поступательный подъем руссоцентричной риторики в середине 1930 годов затруднялись тем, что именно в это время в печати одна за другой проводятся кампании, посвященные советскому патриотизму и дружбе народов [146]. Более поздние попытки исследования архивов советской пропаганды также не дали определенного результата из-за отсутствия критически важных материалов [147]. Однако, как будет показано далее, учитывая приоритетное внимание партийного руководства к созданию новой трактовки истории в 1930 годы, развитие событий «на историческом фронте» может быть использовано как источник информации об эволюции сталинской идеологии в целом. Особый акцент делается на попытках партийной верхушки разработать учебник по элементарному курсу истории для массового читателя, поскольку считалось, что такой нарратив способен поддержать легитимность режима и послужить делу построения советского государства. Именно в контексте такого прагматичного, популистского проекта руссоцентричные аспекты национал-большевизма обретают наибольшую прозрачность.
О центральном месте истории в идеологической программе партийного руководства в начале 1930 годов говорит не только огромная поддержка, оказываемая советскому поиску полезного прошлого, но и чрезвычайное беспокойство и подозрительность, окутывающие весь проект. Перед Главлитом, органом государственной цензуры, давно была поставлена задача предотвращать публикацию и распространение материалов, идущих вразрез с режимом; тем не менее, чрезвычайная чувствительность партийной верхушки ко всем формам пропаганды в течение последних этапов культурной революции 1928-1931 годов была воистину беспрецедентной [148]. Важным в этой связи является печально известное письмо Сталина, напечатанное в октябрьском номере журнала «Пролетарская революция» за 1931 год. В этом письме Сталин выражает недовольство готовностью партийных историков критиковать Ленина за его взгляды или решения по любому вопросу партийной жизни, обзывая их «архивными крысами» и даже обвиняя наиболее лояльных в «гнусном либерализме». Призывая обратить внимание на героические поступки партийных руководителей вместо того, чтобы изучать источники и заниматься прочими академическими упражнениями, он не слишком старался скрыть разочарование исторической дисциплиной в целом [149].
Несмотря на расхождения в объяснении причин (и даже намерений) столь явного вмешательства Сталина, последствия, вызванные письмом, понятны [150]. Оно положило начало «охоте на ведьм» среди рядовых представителей исторической профессии, которая на несколько лет вперед подкосила данную дисциплину [151]. Известные ученые и редакторы подверглись травле или были вообще уволены; научные журналы подпали под жесткую цензуру или были закрыты; деятельность научных обществ приостановлена. Историческая наука фактически перестала существовать. Письмо Сталина и интриги его ближайших соратников вызвали всплеск стихийных обвинений в провинции, где, как сообщалось в журнале «Борьба классов», всю деятельность историков осудили «как троцкистскую контрабанду или троцкизм в чистом виде» [152]. Образованная элита понимала, что наступил «переломный момент»: впредь науке и искусству не разрешат больше оставаться беспристрастными или отклоняться от партийной линии [153].