пишет он сам. И порою сам же подтрунивает над своим пристрастием к мифологии; обращаясь к дождевому потоку, преградившему дорогу к любимой, и помянув волшебные средства полета из мифов, поэт обрывает себя:
Но через пять строк он забывается и нанизывает десять примеров любви речных богов, последний из которых развивается в самостоятельный эпизод, – пока опять не наступает отрезвление. Перед кем расточаются ученость и поэзия? Перед струей мутной и грязной воды!
Так в саму ткань любовной элегии Овидия входит эффектное несоответствие поэтики жанров. Мифологическое, традиционно принадлежавшее высоким жанрам эпоса или трагедии, сопоставляется с тем, что составляло предмет элегии, комедии, жанров более низких (Овидий отлично ощущал это жанровое различие и прямо говорил о нем в ряде элегий). В таком окружении миф снижается иногда до пародии и вместе с тем подчеркивает, сколь мнима серьезность того, с чем он сравнивается, – мира любви во множественном числе. Поистине объективно оценил себя Овидий спустя десятилетия: «певец, шутивший с нежными Любовями»!
Но каким бы условным и игровым ни выглядел мир, рисуемый Овидием в первом его цикле, читатель ощущает его несомненную связь с действительностью: в бытовых деталях, в ситуациях, в целых элегиях – таких, как изображающая посещение цирковых ристаний. Причем объективный описатель Овидий часто ближе к действительности, чем, например, Тибулл, превосходивший его искренней эмоциональностью. Что же это был за мир, где легкость любовных отношений сочеталась с их эстетизацией, питавшейся стихами и питавшей стихи, а сами стихи провозглашались наряду с любовью главным в жизни? Мир почти узаконенного беспутства существовал в Риме издавна; недаром еще в конце III в. до н. э. привилась тут комедия с ее бесконечными «Любовями» непутевых юношей к гетерам, своднями, ворчливыми или покладистыми стариками (многие из этих образов перекочевали в элегию). Ко временам Овидия мир этот стал несколько иным: дружба и искусство заняли в нем ничуть не меньшее место, чем незаконная любовь, к мужчинам примкнули женщины из общества, вольные в нравах и одаренные, способные обобрать и вдохновить любовника, обмануть его и оценить его стихи, а порой и написать ответные. Приверженность поэта жизни этого круга обусловила один из следующих его поэтических шагов. Если Овидий в «Любовных элегиях» многократно убеждает своих адресатов следовать правилам любовного этикета, то естественно, что дальнейшим этапом становится для него прямое обучение этикету. Жанр для этого существовал: дидактическая поэма, и до Овидия порой избиравшая несерьезный предмет. Было, например, стихотворное руководство по игре «в разбойники» (что-то вроде шашек); да и сам Овидий написал в стихах наставление по косметике. Теперь он скрещивает традицию дидактических «наук» с традицией элегии – и создает три книги «Науки любви». А привычка трактовать всякий предмет с двух сторон помогает ему создать «антинауку» – «Лекарства от любви». Здесь поэзия Овидия погружается в быт как никогда более, и быт этот – тот же самый, что в «Любовных элегиях».
Как совместить это явно игровое отношение к предмету поэзии и ту искреннюю любовь читателей, о которой Овидий пишет – скорее всего без преувеличений – в автобиографической элегии? Каким потребностям так горячо признавшего его общества – а не только описанного беспутного круга – отвечали эти стихи? Разрешить вопрос может лишь экскурс в историю.
Овидий родился в год самых страшных событий борьбы за единоличную власть над Римом, начавшейся после смерти Юлия Цезаря. Когда Овидию исполнилось шестнадцать лет, завоевавший эту власть Август объявил умиротворение вселенной и восстановление республики. Старая республика (в точном переводе не «государство», а «общее дело») была для римских граждан не формой правления, а формой жизни: служение ей – оружием на войне и мудрым словом в сенате и суде – мыслилось единственным достойным самопроявлением римлянина. На практике такое равновесие личных устремлений и общественного долга просуществовало немногие десятилетия, как идеал, оно надолго пережило республиканскую форму правления. И Август, маскируя свою монархию под республику, опирался на этот живой для многих идеал и требовал служения своему государству как служения общему делу. И когда прекратились ужасы беспрестанных гражданских войн, внешнее могущество государства окрепло, многие люди – не только политические деятели, но и поэты, как Вергилий и Гораций, – поверили новому правителю и поставили свой талант на службу его делу.