Королева всем прочим предпочитала один единственный цвет наряда – чёрный. Украшая его не броско, но вместе с тем со вкусом, величественно накидывая поверх прозрачное покрывало, сплошь усеянное драгоценностями, тихо мерцающими на чёрном бархате. Её бессменным советником на протяжении веков, была многоликая Луна. То она прикидывалась малолетним месяцем, то плывущим среди сумрачных туч челном, то вдруг являлась в серебристом одеянии, во всём великолепии ночного светила, оспаривая права у Солнца. У неё получалось – она умела навязать свой романтический образ и вспыльчивым поэтам, и задумчивым звездочётам, и озадачивала научную братию. Невольно всякий обращал на неё свой взор и терзался у лунной дорожки над зыбкой бездной.
Ночь одним мановением прекратила всякие споры и домыслы о том, что могущественнее: тьма или свет, она милостиво позволяла всякой мелочи мерцать, порхать, испуская фосфорические вспышки и зажигать в окнах огни. Поговаривают, в городах светло как днём, ну это уже враки – там светло настолько, насколько позволит властительница.
На сей раз сиятельная советница почему-то задерживалась. Дымка, такая легкомысленная при вечернем сумраке, сгустилась настолько, что теперь напоминала нечто ужасающее. Некий таинственный силуэт в длинном малахае, чьи полы с лёгкостью укрыли и ближайшие долины, и далёкие горы, а рукава распластались от Кассиопеи до Фомальгаута. Силуэт был неподвижен, и вместе с тем напоминал хищника перед роковым броском. Ждал ли он – таинственный силуэт на фоне тускнеющих красок чьих-то повелений или был волен сам творить различные сумасбродства, от такой неясности сей исполинский и призрачный образ обретал ещё большее могущество в беспокойных сердцах. Взмахни он полой рукава, и они, сердца, последуют куда угодно. За ним или против него, таким мистическим бесплотным творениям, на самом деле всё равно, куда важнее то, что, всё-таки, безропотно последуют.
А ночь продолжала удивлять, невзирая на скупость красок. Ей, как истинному художнику, гению, вполне хватало малого, из него она извлекала свои шедевры и выставляла, нет, не на суд, и, не желая польстить низменным вкусам, но сминая последние остатки разума, лишая последнего, а с ним и способности мыслить.
Воплощённый в уплотнившемся тёмно-лиловом облаке образ продолжал неподвижно нависать над всем земным, и только объятия рук становился шире, захватывая всё новые области неба, сгребая созвездия и даже галактики. Когда половина Млечного Пути скрылась, на том месте, где обычно представляется нам голова, и где до ныне ничего не было – вспыхнуло око.
И больше ничего, если не считать чёрных косм вокруг. Звёзды шарахнулись прочь широким веером, в панике чиркая о край небосвода и высекая целый рой искр.
Око в ореоле мутного бельма осмотрелось вокруг и, видимо, не найдя ничего примечательного, уставилось прямо на меня. Разум помутился.
Начиналась очередная порция пыток внутренней боли. Той болью, от которой нет избавления, и которую, как ни странно, породил ты сам (как тут не вспомнить те слова, что столь загадочно прозвучали в самом начале в моей воспалённой голове). Скажете, а врачи как же? Лекари, знахари, шаманы, кого вы ещё мне призовёте в спасители? Они притупят, обманут, прельстят снадобьями с пряных лугов, заговорят сладкими обещаниями, самые грубые и безапелляционные схватят скальпели и начнут кромсать налево и направо то, что было сотворено не ими. Их победа временна, как, впрочем, и все победы на Земле, саму причину боли никогда, никогда им не удалить, сколь совершенная не была бы их техника. Боль эта во мне, и я сам её причина! Кстати врачи уже вынесли свой вердикт, потупив взоры и виновато пряча за спины окровавленные руки.
Что заставило меня, личность самовлюблённую, тщеславную, к тому же не обделённую способностями и волей к свершениям, вот так взять и признаться? Боль ломает и не таких. Можно и нужно стерпеть истязание палача – они когда-нибудь прекратятся. Можно перетерпеть, сжав зубы, переломы, колики в животе от несварения, перегрузки и родильную горячку, стоматолога, в конце концов, – свершится и станет преданием. Но когда в боли ты признаёшь своё ничтожество, когда она разрушает твою личность, твоё
Невыносимая боль, та, что свыше человеческих возможностей, как ни странно, возродила меня, вырвала из небытия. Но этот рывок ещё нельзя было назвать осознанным. Кто-то ожидал от меня большего. И этот кто-то с бельмом вместо головы уставился теперь на меня и, не видя его мимики, я терялся в догадках, чего больше в его циклопическом взгляде: омерзения, сострадания или, что страшнее всего – равнодушия.