Ваня зажмурился, инстинктивно рванулся вперед, как учил их, как всегда от них требовал Матушкин: стремглав, не раздумывая, головой в сторону воющей мины или лучше задницей к ней. И наземь, наземь — в снег, в воду, в болотную жижу без разбору, всей плотью, клеточкой каждой, всем своим существом, тогда, в те фронтовые смертельно опасные дни особенно чутким и трепетным, особенно переполненным хмельными, жгучими соками жизни, необоримой жаждой дышать, ощущать себя — жить. Так учил падать их взводный, так сливаться с землей, чтобы над тобой вся взрывная волна, а осколки чтоб мимо, вдоль тела. Вот так и сейчас: только свет по глазам, только грохнуло что-то со звоном, только взметнулся в неосознаваемой памяти, в животной клеточной памяти весь ужас давно минувшей войны, а Ваня уже по-зверушьи — инстинктивно, бездумно, стремительно — рванулся вперед, ноги вытянулись под одеялом, в шкап уперлись, а тело — голова, плечи, грудь — сломилось у поясницы, плотно прижалось к прикрытым одеялом ногам, ладони, защищая глаза, охватили лицо. Застонала тахта под Ваней — продавленная и скрипучая. Тут же опомнился, сел. Скинул ладони с лица. Начиная уже понимать… Кое-что уже понимая. Не веря еще, не смея покуда надеяться, верить, что все это опять только сон, а не явь — давняя, страшная. Тут же невольно обернулся с тревогой к противоположному углу небольшой, заставленной рухлядью комнатки. И, как и всегда, где бы он ни был, что бы с ним ни случилось, первым делом подумал о сыне — самом в их доме беззащитном и слабеньком. Напряженно прислушался. Олежка, видно, проснулся от этих криков и грохота, раз-другой растревоженно вякнул, захныкал за ширмой.
Поднявшись со стоном с пола, обернулась туда же, к углу, и жена.
— Тише, — одолевая обиду и боль, приложила она палец к губам. Тоже прислушалась. — Пойду посмотрю. — И, ощупывая чуть повыше ночной короткой рубашки, повыше груди остро нывший ушиб, зашлепала босыми ногами по облупленным, давно не крашенным доскам. Заглянула за ширму. — Засыпает, — шепнула, хотя и морщась от боли, но все, как и всегда при виде сына, в восхищении, с нежностью. На цыпочках, бесшумно зашагала обратно к тахте. Присела на краешек. Снова насторожилась. — Заснул. — Подбила подушку, легла рядом с мужем и еще с невольными обидой и слезами в голосе скорбно сказала:- Ваня, ты убьешь меня когда-нибудь так. Кулачищи вон какие у тебя, — кивнула она с опаской на них. — А не убьешь, так изуродуешь. Разве так можно? И ваза… Мамин подарок, — с грустью покосилась на осколки у тумбочки. — Неужели все, кто был на войне, вот так? Ужасно! — И опять принялась потирать ладошкой ушиб повыше груди.
Еще на первом курсе нагляделась она на этих бывших фронтовиков. Было, было в них — вроде бы сдвиг какой-то, какие-то воспаленные непоседливость, беспокойство. Порой и пугавшие, и смешившие, но и восхищавшие тех, кто, как и она, заполняли университетские аудитории, не успев нахлебаться фронтового кровавого лиха, прямо из-под родительских крылышек, со школьной скамьи. А на Ванином журналистском отделении, в его общежитии этих, прошедших через фронтовой передок, было особенно много. И казались они ей такими взрослыми, такими испытавшими все, искушенными, сильными, что, познакомившись с Ваней, сразу же откровенно, доверчиво потянулась к нему. Вскоре пригласила к себе.
Впервые явившись к Любе домой, Ваня услышал, как ее старшая сестра, конечно, все о нем уже знавшая от младшей, не без ехидства возвестила за дверью: «Встречай свое ясное солнышко в белых штанах».
В летней матросской форме, вымененной дома, в порту на трофейный фрицевский плащ, Ваня, весь еще просоленный и прожаренный южным морем и солнцем, в сумрачной старинной квартирке на Невском, должно быть, действительно выглядел слишком уж не по-питерски. И поначалу стесняясь, даже пугаясь всего этого в нем, особенно, как позже призналась, огромных грубых и бронзовых рук, Люба поскорее провела его в свой уголок. Ваня засиделся. И как же было не засидеться, если в первый же вечер она сама попросила, чтобы он поцеловал ее и потом доверчиво перед ним вся раскрылась.