Мы были предельно угнетены мыслью о воле деспотической личности — божества столь предосудительно жестокого и ревнивого, что даже применение хлороформа с целью облегчить страдания при родах или на операционном столе могло, по мнению его последователей, показаться ему преступным вмешательством в божественный промысел; только поэтому мы набросились на Дарвина с такой жадностью. Когда Наполеона спросили, что произойдет после его смерти, он ответил, что в Европе раздастся вздох невероятного облегчения: «Уф-ф!» И вот, когда Дарвин сразил бога, возражавшего против хлороформа, у каждого из нас, кто только задумывался об этом раньше, вырвалось точно такое же «уф-ф!». Пэйли предали забвению вместе с его часами, устройство которых теперь легко объяснялось без ссылки на божественного часовщика. Радость избавления от обоих переполняла нас настолько, что нам и в голову не приходило задуматься о последствиях. Когда узник видит открытую дверь своей темницы, он бросается к выходу, не задумываясь о том, где раздобудет себе обед. В тот момент, когда мы обнаружили, что наш интеллект преспокойно обходится без всемогущего Демона, заклейменного Шелли, этот Демон провалился в пропасть, казавшуюся всего-навсего мусорным ящиком. Он провалился с такой внезапностью, что жизнь нашего поколения составляет одну из самых поразительных эпох в истории. Скажи я своему дядюшке, что спустя тридцать лет после нашей беседы с ним я навлеку на себя подозрения в вопиющем суеверии, ибо подвергаю сомнению правомочность теории Дарвина, признаю реальность Духа Святого и утверждаю, что Слово каждодневно облекается Плотью
{63}, он приписал бы мне самый редкостный вид сумасшествия, когда-либо встречавшийся в нашем семействе. Тем не менее это было именно так. В 1906 году я мог поносить Иегову с большим рвением, чем в свое время это делал Шелли, не вызывая ни малейшего протеста со стороны мыслящей публики, привыкшей к любым формам современной полемики. Однако, когда я охарактеризовал Дарвина как «знающего и прилежного голубятника», мое легкомысленное святотатство было встречено с ужасом и негодованием. Теперь времена снова переменились; всякому ничтожному выскочке вольно говорить о Дарвине все, что заблагорассудится, но тем, кому захочется узнать, каково приходилось ламаркистам в последней четверти девятнадцатого столетия, достаточно заглянуть в воспоминания мистера Фестинга Джонса о Сэмюэле Батлере{64}, чтобы увидеть, на какое полное одиночество обрекал себя даже гений, если решался противостоять двум силам сразу: Дарвину, с одной стороны, и Церкви — с другой.