— Совершенно верно. Я влез в окно.
Он снял кепку и пустил ее по комнате, тряхнув своей соломенной башкой. Кепка шлепнулась на чайник, и чайник сразу стал похож на последнюю шпану.
— Пишешь? — с ухмылкой спросил детина и кивнул на ворох бумаг, лежащих на столе. Его широкое асимметричное лицо совсем перекосилось. — Этого делать не надо, — сказал он. — Все уже написано.
Он стал ковыряться в пробке.
— Вставай. Петушок ужо пропел.
Да, я все еще лежал в постели, как обалдуй. Была весна, но жить уже хотелось меньше. Я встал и начал медленно одеваться. Кепка пылала нахальством, а чайник пыжился, ну как распоследняя шпана. Пробка отскочила, и вино брызнуло на чистую бумагу.
— Как зовут тебя? — кривя губы, надменно спросил детина. Только тут я заметил, что он был вдребезги пьян.
— Христофором, — отвечал я серьезно.
Он заржал.
— А я Вахтисий! Слышь! Вахтисий! Ах-ха-ха! Христофором!
Я аж задохнулся от бешенства.
— Меня зовут Христофором, — еле сдерживаясь, сказал я. — И если это кого-то веселит, то я смогу заставить проглотить его это веселье.
— Ну-у? — с невыносимой симпатией он посмотрел на меня. — Ну не сердись. Я думал, ты шутишь. Давай-ка, брат, выпьем за знакомство. Меня Серегой зовут.
Сопротивляться было бесполезно.
Голубцов учился в университете. Потом его выгнали. Он уехал на Дальний Восток и год работал в краевой газете. Он писал стихи — и хорошие. Он написал книгу стихов, которую никто не хотел издавать: стихи пугали своими размерами и каким-то перекошенным (как и его лицо) виденьем мира. Они были то косноязычны, как язык пращуров, то жемчужно совершенны и просты. В стихах было напряжение океана. Сухая черная пыль поднималась столбом над землей и буравила небо, за которым была беспредельность космоса. На планете жили люди и звери. Из земли росли трава и деревья. Над планетой парили на перепончатых крыльях птеродактили, на железных — супербомбардировщики, на простых — птицы и ангелы, на прозрачных — люди. Где-то в царстве берестяной музыки жила любимая.
Он уволился из газеты и приехал восстанавливаться в университет. Вещей почти не было. Была огромная связка рукописей. Рукописи он небрежно бросил в угол. Он был графоманом самого высшего класса. Он мог писать о чем угодно, на чем угодно и когда угодно. Из него перли молодость и талант.
— Мы с тобой подружимся, Кристобаль, — говорил он заплетающимся языком. — Я зна-аю. Подружимся, натурально. Ты мне нравишься. А стихи ты пишешь плохие. Плохие стихиты. Изячные. Но ты не слушай меня. Ты все равно пиши. Мы их напечатаем — хочешь, в «Юности», хочешь, в «Молодости». Говоришь, нет такого? Значит, мы его оснуем… основаем. Тьфу, черт! Мы в этой фанзе знаешь как славно заживем? Где? В фанзе, натурально. Ну да, фанза. Даром что четырехскатная. Это четырехскатная фанза. А я в настоящей жил. У меня подружка была — китаянка. Эх! Еще по одной! Ап! Давай я тебе стихи почитаю. Новые. Вчера в поезде написал.
Глава 6
Инокентьев
Он вошел, стуча копытами и позванивая железными рублями в кармане. Его голубые глаза светились, а волосы пенились. Это был молодой Пан. Серега восхищенно протянул ему руку.
— Шура, — с вызовом сказал Пан.
Он поскреб подбородок и осторожно принюхался. На кухне варилось мясо.
— Надо бы лаврушки кинуть, — сказал Пан. — И перцу, побольше перцу!
— Вот это да! — заржал Серега.
Пан крутнулся на одной ноге и исчез. Появился он через пять минут, громыхая полудюжиной «Каберне».
— Это очень хорошее вино, — объявил он. — Я знаю. Полезно для желудка.
Мы пили вино стаканами и молча терзали мясо. Потом взяли недопитое и пошли на завалинку. Пан угрюмо хмелел и глухим голосом читал Мандельштама.
Шура был физиком-теоретиком. Он учился в Ленинграде — призрачном городе. Он был хорошим мальчиком и учился на четыре и пять. Он не пил даже пиво и хотел получить Нобелевскую премию. Но однажды он зашел в букинистический магазин на Невском, и старый букинист влил ему в ухо яд. И Шура погиб. Через полгода он ушел из института. Он вернулся на Урал и оформил перевод в университет. Физику он знал, но не любил, точнее, не очень любил. Он до безумия любил литературу. Он знал наизусть «Божественную комедию» в переводе Лозинского и «Фауста» в переводе Холодковского. Пастернаковский перевод ему не нравился. Он знал наизусть «Соловьиный сад» Блока. И еще много чего он знал наизусть — память его была бесконечной. Был он резок, скор, во хмелю буен.
Мы сидели на завалинке и горевали по утерянной Нобелевской премии.
— Может, Государственная сойдет? А? — робко спросил Серега. Шура замотал кудлатой башкой и пустил длинную прозрачную слезу в стакан.
Глава 7
«В РАССУЖДЕНИИ ЧЕГО Б ПОКУШАТЬ»