– Как только ты будешь опять в форме, – говорю я, и мне надо бы, собственно, уйти. Но как? Лучше всего сказать: «Мне надо, однако, идти!», покуда Эндерлин пьет маленькими глотками фруктовый сок, и я уже стою, обеими руками держась за его койку, как за детскую коляску, взгляд мой устремлен в будущее, которое требует планирования; градостроительство как политическая проблема. Я спрашиваю Эндерлина, как же жить нашим потомкам, как Эндерлин представляет себе, например, транспорт через десять лет, через тридцать лет, через пятьдесят лет, это действительно вопрос – не для Эндерлина, а для мира, особенно для нашего западного мира, между тем как Эндерлин (но я этого не замечаю по его виду) способен думать только о вероятной продолжительности собственной жизни: год, в лучшем случае год… Когда входит сестра, чтобы сделать господин Эндерлину ежедневный укол, я некоторое время, как полагается, молчу, спрятав свою трубку с появлением сестры, которой приходится колоть второй раз. Бедный Эндерлин! Я понимаю, что он не слушает меня как следует, я думаю, что понимаю его; эти ежедневные впрыскивания, один раз в левую и один раз в правую руку, действуют на нервы, тем более если игла иногда не попадает в вену. Я понимаю. Когда Эндерлин молча опускает рукав пижамы, я спрашиваю, чтобы отвлечь его, какого он мнения о книге, что лежит у него на тумбочке. Я могу спокойно курить, говорит он. Почему-то ему все-таки хочется, чтобы я остался; но теперь мне действительно надо идти, что нелегко, потому что Эндерлин вообще ничего не говорит. При этом он думает, я вижу, думает непрерывно. От смущения я говорю об общих знакомых. Сплетни. Кто теперь с кем. Он слышит это, но пропускает мимо ушей. Рабочие за окном на лесах, я гляжу туда, итальянцы; тоже проблема: если так пойдет дальше, население нашей страны однородным не будет. На это Эндерлин тоже никак не отзывается. Когда я пытаюсь пробиться к нему иначе, спрашиваю, например, сколько лекций должен он прочесть в Гарварде, он, правда, отвечает, но так, словно это его не касается, словно я мелю вздор. Так что же тут еще остается?
Он спрашивает, какой сегодня день педели, какое число; больше ничего…
Наконец я ушел.
Первый посетитель, первый, на ком он должен был испытать свою силу для тайны, преодолен…
Башенные часы бьют четыре.
Год – долгий срок.
Если бы он смог закричать!
Бурри прав: сорок два – это не старость.
Позже вечером, когда Эндерлин, сонливый от укола, попытался думать с открытыми глазами, глядя па эту гигиеническую виселицу в сумерках… Почему не повесишься? – вот что он, может быть, думает, глядя на эту белую перекладину над койкой, в то время как каждую четверть часа становится все темней и темней. Что уж тут думать. Смерть, сколько ни думай, воображению не поддается… Его лицу, когда он зажег свет, его лицу в зеркале шкафа, где уже несколько недель висит его костюм, его лицу и его голой шее и его коже нужно солнце, ничего больше, солнце в Энгадине или у моря. Или в Перу! Внезапно он думает об этом без иронии: Перу – страна его надежды! Может быть, Эндерлин воображает себя сидящим на лошади, которая ржет, год в Перу, человек, ускакавший на коне, – я этого не знаю… Что можно вообразить: старение, от которого он, если Бурри не ошибается, избавлен и, если ошибается, не избавлен… Сонливый от укола, но бодрствуя от испуга, причем то, что его испугало, кажется ему сном, он лежит с закрытыми глазами и вытянутыми руками и кисти его рук свисают с койки, в сущности, он не хочет жить, чтобы не стареть, но, когда ему приносят диетический ужин, когда сестра, как всегда, приподнимает подушки, чтобы господин Эндерлин сел, он питает свое тело, и, когда через полчаса сестра возвращается, чтобы убрать поднос, она говорит:
– Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!
Он не повесится…