И он снова услышит голос Джелиле-ханым: «Назым, ты должен знать об этом!» И тогда он склонится над морщинистой, будто старый пергамент, рукой русской женщины. И, поцеловав, приложит эту руку ко лбу, как, по обычаю его народа, в знак почтения и любви прикладывал к своему лбу руку Джелиле-ханым, материнскую руку…
Он делал только то, что должен был делать, и ничего не ожидал взамен. Быть может, потому смущался, читая любовь на обращенных к нему лицах.
А его любили тысячи людей во всех концах Земли. Не полководца, не вождя, не наставника, не героя, не борца за мир, не министра и не поэта даже. Его, Назыма Хикмета, таким, каков он был. В нем обретала плоть древняя, как людской род, надежда на братство, предчувствие грядущего единства человечества…
Он был счастлив в тот день на Внуковском аэродроме Москвы. Но в счастье этом была и немалая доля удачи — он дожил. А сколько людей погибло, замучено, не дожило?!
К нему подносят микрофон. Он должен говорить. Но как все это высказать? «Лишь тысячную долю своей тоски мы можем уместить в рисунке». И в слове…
Он скажет: «Я так волнуюсь. Мне трудно говорить. Счастье дышать одним воздухом с вами, счастье видеть ваши глаза… Своей жизнью, свободой, любовью ко всему прекрасному я обязан великому городу Жизни и Мира — Москве. Прекрасный, сердечный прием, который вы мне оказали, я отношу к своему народу и благодарю вас от его имени…»
И он поедет по Москве середины XX века. Медленно разворачиваясь, проплывет первое здание на Ленинских горах — университет… В день его похорон Мемед, его двенадцатилетний сын, не проронивший весь день ни слова, при виде этого здания скажет: «Я здесь буду учиться. Здесь учился отец…» Но пока до смерти еще далеко. Широкие асфальтированные проспекты, потоки машин, яркие платья женщин, шумная, летняя, радостная Москва, среди которой, как островки прошлого, как воспоминания юности, — знакомые здания. А рядом с ним поэты Николай Тихонов, Константин Симонов — он еще не запомнил их трудные для турецкого уха имена. Вскоре они станут его друзьями — Коля и Костя произносить куда легче. Он ослеплен, словно вышел на солнце из подземелья. Все вокруг покажется ему сверкающим, блистательным, светлым. Тени появятся позднее. И тогда, закатав рукава, он вместе с советскими друзьями примется за дело, чтобы их стало как можно меньше — разве что в парках, под деревьями… В первые же дни по приезде в Москву начнут приходить к нему сотни людей — студенты и поэты, пионеры и рабочие. И с этих дней до самой смерти не прекратится его беседа с советскими людьми. Им он будет говорить о своем народе, его жизни и горестях, его гордости и несчастьях, как в Турции рассказывал о людях нашэй страны, о их подвигах…
Снега в долине не было. Поглядывая на укутанную в дымку седую голову Улудага, он медленно мерял шагами двор, сперва из угла в угол, потом вдоль длинной стены, снова наискось — из угла в угол. Тюрьма гудела — был день свиданий. Но он не прислушивался — сегодня он никого не ждал. Сквозь шум голосов в медленном ритме шага пробивался какой-то смутный гул. Часть души твоей в камере может остаться… часть души… Снова поворот и снова наискосок через двор. Часть души, одинокая, как камень на дне колодца, но только часть… Поворот, проход вдоль стены… Другая часть с суетою мира должна смешаться…
У стены на корточках сидел парень и неотрывно смотрел в землю. Он вспомнил этого парня — вот уже больше месяца из его деревни не приходило известий. То ли дороги занесло в горах, то ли еще что… Знай, петь печальные песни или, уставившись в потолок, ждать письма — опасно. Опасно, но сладко.
Гул — предвестник стихов — он знал это… Давно уже он не писал ничего. И хромающие, неточные строки, мелькающие в гуле ритма, радовали его, как зеленый лист на засохшей ветви.
— Назым Хикмет! Посетители!
Ему показалось, что голос майданщика прозвучал у него над ухом.
Кто бы это мог быть? Он никого не ждал. И, еще не веря, — а может, ослышался? — направился к коридору свиданий. Майданщик перехватил его и, указывая на кабинет начальника, с ухмылкой протянул раскрытую ладонь.
— С тебя бакшиш, отец! Ханым-эфенди — и красивая!
В кабинете Тахсина-бея сидела Мюневвер.
— Здравствуй, Назым! Да будет твоя болезнь в прошлом!
— Здравствуй!
Приехала, несмотря на его запрет… Волосы пышные, каштановые… Тонкие, словно рисованные, брови… Глаза карие… Зачем приехала?.. Сейчас она еще прекрасней, чем в юности, — зрелый, налитой плод, нет, не плод — прекрасный человек…
Тахсин-бей окинул их взглядом и вышел. Не в пример начальнику тюрьмы в Чанкыры — тот не оставлял его наедине даже с Пирайе.
— Ты хочешь знать, зачем я приехала? Слушай! Когда я узнала, что ты болен, что я могу тебя потерять и на этот раз — совсем, я поняла, что любила и люблю тебя. Да, знаю, но теперь я сама распоряжаюсь своей судьбой. Насколько я поняла от тети, ты свободен. Пирайе больше не приезжает. Буду я! Нет, не ездить, буду жить в Бурсе. Я ушла от мужа, Я буду делать, что бы ты ни говорил, все, что может сделать любящая женщина… Не надо, не говори ничего…