Эту «Песню пьющих Солнце» Назым написал в Измире, когда рыл помещение для подпольной типографии и двадцать дней не видел солнечного света…
Летом 1922-го, впервые ступив на перрон Киевского вокзала, юный внук паши в анатолийской папахе имел один вопрос к товарищу Ленину: как сделать, чтобы на его родине, в Турции, не было эксплуатируемых и эксплуататоров, бедных и богатых?
Ответ был куда сложнее, чем представлялось Назыму тогда, в девятнадцать лет. Чтобы добыть его, оказалось, мало целой жизни.
Первый опыт подполья, первые поражения убеждали — нет готовых ответов ни в жизни, ни в политике, ни в науке, ни в поэзии.
С Лениным поговорить Назыму не удалось. Через полтора года он стоял в почетном карауле у его гроба…
«…Траурный марш великим морем ударил мне в лицо. Невообразимый свет. Такие громадные хрустальные люстры я видел в Кремлевском дворце. В их невообразимом свете медленно течет, течет, течет лавина людей. Мы продвигаемся с человеком, который держит меня за рукав. Первой, кого я увидел, была Крупская. С гладкими седыми волосами, расчесанными на пробор, в гладком платье. Стоит перед грудой цветов. Руки свесились по бокам. Широко раскрытые глаза, слегка навыкате, куда-то смотрят. Там, куда она смотрела, я увидел Ленина. Его лоб, невероятной ширины лоб. Земной шар… Я принял караул у туркестанца. С винтовкой в руке стою, не шевелясь, в изголовье у Ленина… Я вижу Крупскую. Вижу лоб Ленина, вернее, его голову сзади… В одной из колонн в зал вошли моряки… Они были без шинелей, грудь открыта. Плечи матросов покрыты снегом, волосы на груди мокрые. Огромные, рослые парни. Они шли тесными рядами. Подойдя к гробу Ленина, их старшина приостановился, вскрикнул: «Ах, мамочка!» — и рухнул на пол. Матросы подняли старшину и прошли с влажными синими глазами. Мне показалось, что они расстаются с морем, чтобы никогда больше к нему не вернуться. Только после этого я заметил, что многие в рядах падают в обморок. Их поднимают и уносят… Я вижу голову Ленина сзади, вернее, его огромный лоб. Слышу траурный марш. Я смотрю на Ленина, и мне хочется плакать… Мне нет дела до того, плачут или нет, стоя в карауле. Я хочу плакать, но не могу…»
Если верно, что люди учатся на своих ошибках, то это относится и к классам и к партиям. При всей своей нелюбви к банальностям пословичных истин Назым, вернувшись в Москву в двадцать пятом году, часто вспоминал турецкую поговорку: «Каждого барана подвешивают за собственные ноги»,
Даже самый мудрый учитель может в лучшем случае лишь показать путь, пройти его каждый должен сам.
У народов Востока своя трагическая история. Они сделали много попыток изменить «кривизну мира». Но на протяжении веков эти попытки подавлялись огнем и мечом, и все возвращалось в конце концов «на круги своя». Отчаяние родило в массах неверие в возможность перестроить жизнь. Фатализм стал чуть ли не национальной турецкой чертой. Догматизм и сектантство — оборотная сторона средневековой схоластической психологии. Раз мир неизменен, можно овладеть истиной, действительной во веки веков. Для того, кто верит, что обладает такой истиной, закономерно стремление подавить всякое инакомыслие как ересь. Эта сторона азиатского да и вообще всякого религиозного мышления отозвалась в революционном движении Азии наших дней.
Назым Хикмет в двадцатые годы стремится сделать передовую марксистскую философию достоянием поэзии. Он пишет стихи «Юм», «Беркли», «Эмпириокритицизм», «Дума о Гераклите в Москве». Читая их, словно присутствуешь на семинаре по диалектическому материализму. В этих стихах он остается поэтом — мыслит не логическими категориями, а образами и картинами, но в них присутствует та прямолинейная примитивность, которая отличает новобранца-неофита.
Когда Назым Хикмет появился в турецкой литературе, там господствовало убеждение, что поэзия отличается от прозы своим предметом, грубее — темами.
Освоив невиданные для турецкой поэзии темы, Назым Хикмет доказал; «поэзия отличается от прозы не своим предметом».
Для того чтобы выразить революционный порыв масс, слиться с ними, нужны были новые поэтические средства. И Назым Хикмет в эти годы вырабатывает их.