Разрывали землю, грызлись за кости,
Целовали милую плоть 14.
Стихи Волошина, опубликованные в "Новой русской книге", произвели на эмиграцию страшное впечатление. Нет, не то чтобы эмиграция ходила в "белых одеждах". О терроре знали. В берлинской русской колонии в офицерской среде было немало "непримиримых", тех, кто в штабе Духонина, в контрразведке Кутепова сам творил в Крыму такие же бесчинства и беззакония, о которых писал теперь Волошин. Только вместо "кройки лампасов" вырезали звезды. Символика террора была разной, но суть одна и та же. Затемняющая разум ненависть, настоенная на идеологии, - самое страшное зло XX века.
Но только теперь всё или почти всё, о чем догадывались, или знали, или во что боялись поверить, было высказано с эпической силой волошинского слова. И казалось, что жить, как жили, уже нельзя. И все повторяли последние строчки из другого волошинского стихотворения - "Бойня":
"Не реви: собакам собачья смерть".
А она не уходит, и все плачет и плачет,
И отвечает, солдату глядя в глаза:
"Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить" 15.
Публикация стихов М. Волошина о терроре в Крыму как бы проложила границу между иллюзией и реальностью. И сделалось яснее, что прошлого уже не вернуть, оно никогда уже не будет таким, каким его видели мечтавшие вернуться в Россию. На Востоке, там, где осталась отчизна, были невысыхающие реки крови, впереди - пустота теперь уже очевидного изгнания. Начиналась новая полоса эмиграции - без надежд на возвращение. Долгое странствие по пустыне под чужим, искусственным небом.
ЧАСТЬ II
Глава 1
ПАРИЖСКОЕ ПРИСТАНИЩЕ
У них было много горя, которое делало
их достойными сострадания; у нас не
было того, что их утешало.
Альфред де Мюссе
Русскому, гонимому ветрами скитальчества и приехавшему после долгих мытарств в Париж, могло показаться, что он попал в некую эмигрантскую Мекку, где души странников, утративших отечество, могут наконец обрести покой. Кишащий соотечественниками Париж вселял успокоение: здесь было с кем посудачить о пережитом, было кому поплакаться об утратах, было куда обратиться за советом, было, наконец, где при крайности получить кусок хлеба и миску благотворительной похлебки. Было где поставить свечу...
Вот как описывает прибытие в Париж одного из скитальцев Иван Шмелев в рассказе, который так и называется "Въезд в Париж". Рассказ был написан в декабре 1925 года, что называется, по свежим следам и впечатлениям.
"После долгих хлопот и переписки, - сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, - после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: "ну же, еще немного!" - Бич-Бураев, - впрочем, "Бич" он давно откинул, как усмешку, - славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.
Он вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской - никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, истлевшую рубаху он бросил в шахте, - пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боев, - американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, - пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не пускали до конца контракта.
И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на boulevard de Strasbourg *.
Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, теплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зеленой, нежной: тонкими духами пахло от распускавшихся деревьев.
Ошеломленный светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далекого на версты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.
- Вот какой, Париж!
Так все было светло, так упоительно ласкало после черной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.
Бураев натыкался на прохожих.
- A... pardon...
То и дело слышалось:
- Tiens, un cosaque!..
- Са doit etre un numero celui-la!
- Ah, quel beau gaillard! **
* С Восточного вокзала на Страсбургский бульвар (франц.).
** - Смотри-ка, казак!
- Должно быть, тот еще экземплярчик!
- Ах, какой красавец! (франц.).
Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки...
Бураев был конфузлив. Общее внимание его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: "Да, мы теперь другие, смешные, досадные... бродяги, граним панели! А когда-то были нужны, желанны..."