Высокое почтение к слову формировалось у меня во времена, переполненные действием, но вызревало необратимо. Созрев, это почтение определило и способность к противостоянию "антисловам". Мне и доселе с трудом даются все песенные односложности, все "гей", "гоп", "ой", "ай", выкрикиваемые ритмично и на полном серьезе. Мне всегда жаль хороших слов, вросших в плохие предложения, как жаль бывает выдающегося футболиста, сломавшего ногу во время игры на пляже. Любовь к Шевченко пришла потому, что поэт был умен и честен, что все слова у него на месте, и ни одного случайного. "Кобзарь" был и остается песней на все времена; другие же песни жили вроде того, как сегодня живут необязательные телепередачи: светится окошечко в ящике, хочу - загляну туда, хочу - нет. Новые сокровищницы осваивались медленнее, возможно, потому, что Шевченко был высочайшим стартовым уровнем, а война - густейшим фильтром.
(Уже в Париже я прочел, что каждый третий француз и каждый второй рабочий в стране вообще не читают книжек, а восемь из десяти книг читают лишь двадцать процентов населения. Откуда им знать про войну?
Я перечитывал Элюара, величайшего, возможно, французского поэта наших дней, и наткнулся на сказанное им в разгар оккупационной ночи, в 1943 году; как жаль, что у слов этих мало шансов быть массово прочитанными и продуманными в современной Франции: "Перед лицом великой опасности, что нависла ныне над человеком, встают во весь рост поэты со всех четырех сторон французского горизонта. Принимая брошенный ей вызов, поэзия вновь перестраивает свои ряды, осознает значение таившейся в ней ярости, зовет, обвиняет, надеется".
Во все времена великих битв поэзия была на стороне справедливости. Песня также.)
Возвращаясь по собственному следу, я вспоминаю о песнях, о том, к примеру, что был у нас странный обычай переписывать слова: я читал песни как уважаемый, убедительный текст еще и потому, что рано научился читать и полюбил стихи как высшую форму исповеди. Все дополнявшее стихи казалось мне не столь важным - как конверт для письма.
Мне надо было сказать вам все это; я хочу, чтобы понятными были мои исходные позиции. Люди, которые чувствуют себя спокойно, объятые общностью дела, - счастливые люди. Общность песни - в какой-то степени тоже общность дела. Бывает также общность тишины...
ПАМЯТЬ. (Из подборки "Неизвестные из движения Сопротивления", опубликованной в 1984 году в газете французских коммунистов "Юманите".)
"Было мне тогда 19 лет. Состоял я в одной из групп Сопротивления. В начале августа 1941 года после предательства меня арестовали вместе с другими членами группы, заточили в одиночной камере тюрьмы "Шерш-Миди". В номере слева находился немецкий коммунист, бывший депутат, выданный коллаборационистами. Камера справа, как я считал, была пуста. Как-то вечером дверь моей камеры распахнулась, и немецкий охранник указал мне на соседнюю камеру, как раз ту, что представлялась незанятой.
...Они открыли дверь в нее. Я. оказался перед человеком примерно тридцатилетнего возраста; человек этот сидел на своей койке и курил сигарету, что было запрещено. Он поднялся мне навстречу:
- Завтра утром меня расстреляют. А я коммунист. Они спросили, не желаю ли я чего напоследок. Я сказал, что желал бы провести последний вечер с товарищем по партии.
...Не могу забыть печаль и чувство неловкости, сжимавшие мне горло вначале. По существу, он был много спокойнее, чем я. Мы разговаривали обо всем и ни о чем. У него не было родителей. Только знакомая девушка. Он указал на несколько листков чистой бумаги и карандаш:
- Это выдали для прощального письма. - И добавил: - Семья моя была так бедна, что в тринадцать лет я уже работал. Да и в десять работал, обходя помаленьку закон. Отец батрачил. У меня никогда не было возможности поиграть. - Он схватил меня за руки. - Никогда, ты понимаешь?
...Вскоре дверь камеры отперли. Мы встали. Он пожал мне руку. Я поцеловал его. Помню его прощальные слова:
- Ничего, мы их одолеем, фашистскую дрянь!
Вот и все. Я так и не узнал его имени... Воспоминания об этой последней ночи постоянно меня преследуют. Вот уже свыше сорока лет".
6
Так жарко было в Париже, что разговаривать не хотелось. Но, разглядывая собственную чашку с супчиком, я спросил Виктора:
- Это был твой отец? Когда мне принесли из архива коробки с пленкой, отснятой на львовском параде вспомогательных фашистских формирований, я попросил список с именами всех, кого удалось опознать. Твой отец не был назван в реестре, но мне все равно показалось, что он был там. Врачи стояли группкой невдалеке от священников, у трибуны...
Виктор ответил не сразу. Он поболтал ложкой в чашке с супом; здесь, в ресторане "Шампольон", его подавали в чашках с двумя ручками, чуть побольше чайных. Супчик был пламенного цвета с белыми сметанными точками. Виктор поднял на меня взгляд: