Собственно, еда была эквивалентом достатка, благополучия, а иногда и места в обществе. Фашисты объявляли, по скольку зерна дадут за головы своих врагов, они премировали полицаев салом и мукой, а крупой расплачивались за отдельные разовые услуги. Хлеб, который мы получали по оккупантским карточкам, блестел на изломе и колол десны: там было полно отрубей и даже соломы. В быту хлеб звался «бриллиантовым», но ценился, как всякий другой; собственно, всякого другого не было. Когда же появлялась возможность полакомиться вареной картофелиной или спечь ее в душистых черных блинах-дерунах, то было это как праздник.
Жили-голодали, но больше всего мучились даже не от постоянного недоедания. Больнее всего было от незащищенности. Я пытался вообразить, что происходит с дедом Григорием (а ему ведь только шестьдесят стукнуло, какой там дед из него, говоря по-сегодняшнему), и не мог: до того жутко становилось от одной лишь попытки мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. «А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай», — вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..
Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле «Макс Резиданс». Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах…
Все цельно, и все не так просто.
«Цурюк!» — велел один немец другому возле гостиничного бара, и все расступились, пропуская своего товарища с двумя банками пива, высоко поднятыми над головой. Здесь не было керамических баварских кружек с крышечками, и, возможно, гости из ФРГ страдали, вынужденные пить из высоких стаканов или попросту из банок, срывая с них заглушки за кольца, как гранатные чеки.
В оккупированном Киеве нас несколько раз выселяли из дому. Пытаясь войти в дом, недавно бывший моим, я впервые услышал слово «цурюк» и запомнил его с той поры навеки. К семье Виктора они относились лучше, их, когда нас с мамой выселяли, не трогали. Вот так понемногу жизнь разводила меня и Виктора по разным секторам мироустройства. Им и пайки полагались получше, их семья была выгодной для пришельцев, а мы с мамой уж как-нибудь так… Мама обменяла все наши простыни на картофель и подстилала мне свои старенькие халаты. В квартире, кажется, можно было распродать теперь только паркет, все прочее мы обратили в еду и съели. Если бы наши задержались с освобождением еще на несколько месяцев, мы бы просто с голоду умерли.
Про деда ничего не знали: все считали, что его расстреляют, потому что он при Советской власти делал добро людям, а теперь это считалось достаточным основанием для казни, тем более что голоса пушек слышны были все громче. Однажды Таисия Кирилловна заметила, не глядя в нашу сторону: «Займете нашу квартиру, там и фортепьяно есть». — «Не ваше это фортепьяно», — сказала мама. Помолчали. Таисия Кирилловна вдруг заплакала: «Что из того, что пожили мы как люди, попользовались жизнью хоть чуть-чуть, разве за это наказывают? Разве можно?» — «Можно», — твердо сказала моя мама, взяла меня за руку и увела домой.
…Ну вот, наша взяла, и я, победитель, стою в баре парижской гостиницы, глядя, как посетитель, прокладывая себе путь знакомым «цурюк», несет две пивные банки, высоко воздев их над головой.
Наверное, я бы еще что-нибудь вспомнил, если бы немец с банками, воздетыми к небу, не приблизился ко мне вплотную. Я глядел на жестянки, не замечая лица, а немец оказался Виктором. Странно, до чего окружение может изменить человека — я не хотел вписывать Виктора в эту компанию, так надо же, он сам вписался.
— Они славные ребята, — бодро сказал Виктор. — Как большинство ветеранов. Знаешь, любят поохать, но ничего особенного, в основном «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где…».
— Какие битвы? — перебил я.
— Те самые! — дошучивал Виктор. — Где вместе рубились они…
— Против кого рубились? Кого рубили? — настаивал я. Виктор поставил банки на стол и облизнулся:
— Не дури! Я уже полчаса тебя ожидаю. Когда ветераны узнали, что мой гость из Киева, пустили без очереди. Они знают, что я тоже киевлянин.
— Тот Киев, что был когда-то общим для нас с тобой, они уничтожили. Я уже из другого Киева, возникшего вопреки им. Пусть они подавятся своим пивом!
Я оглядел веселых пожилых мужичков у стойки. Выходит, кто-то из них бывал в моем городе, помнит его, а может быть, даже взрывал или жег. Угадать было невозможно. Если у кого-нибудь из пивохлебов и случались укоры совести, то, наверное, давненько: у стойки ветераны выглядели вполне беззаботно.