– Тоже неплохо, – бесцветным голосом сказал художник, так, словно ожидал от Невзоровича чего-то невероятно большего, чем прозвучало в словах панича из Невзор. Глаза его внезапно повернулись в сторону Глеба, остановились на нём – Невзоровичу вдруг показалось, что взгляд художника вот-вот проникнет в самые глубины его души. На мгновение. Не больше. – Униатская церковь, как впрочем, и православная, и даже лютеранская и кальвинистская, ничуть не меньше, чем католическая достойна приобщения к истине…
На то же самое мгновение Невзоровичу показалось, что вот сейчас Олешкевич добавит что-то такое, что покажет ему, шляхтичу из Невзор и Волколаты способ стать кем-то не тем, кто он есть на самом деле.
На миг.
Потом Олешкевич и Кароляк встретились глазами, и художник на какое-то мгновение прикрыл глаза, словно согласился с чем-то незримым, таким, чего не видел ни Глеб, ни Габриэль.
Впрочем, точно ли Габриэль не видел?
Невзорович стоял лицом к окну – там, на питерской перспективе, прямой, словно вычерченной по линейке (так, впрочем, оно и было) стыл морозный северный день.
Правда видно было не много – стёкла внешних рам густо закуржавели, только посредине в самых больших из них оставалось едва подёрнутые инеем полупрозрачные озёрца чистого стекла.
Что-то коснулось ноги Глеба, мальчишка опустил голову – рыжий кот прошёлся мимо ноги, потёрся выгнутой спиной. В этом мгновенном движении Невзорович успел уловить что-то мимолётное в стекле – Олешкевич и Кароляк за его спиной обменялись быстрыми жестами.
Непонятными жестами.
Оборачиваться он не стал – раз они друг другу что-то показывают за его спиной, значит, не хотят, чтобы он это видел. Ну, значит, он и не видел.
Потом Олешкевич поднялся, подошёл к нему и остановился рядом. Несколько мгновений смотрел в окно. Вздохнул.
– Удивительный город, – пробормотал он, чуть поёжившись. – Словно воплощённая мечта Великого Зодчего…
Габриэль за их спинами вздрогнул – Невзорович видел это отчётливо. Сам же Глеб, решив не обращать внимания на странности старшего приятеля, только поднял брови:
– Пан Мицкевич считает иначе…
– Вот как? – неожиданно заинтересовался Олешкевич, поворачиваясь к Глебу. – И что же он говорил?
– Вавилоном называл, – тепло улыбнулся Глеб, вспоминая наводнение и растрёпанную фигуру Мицкевича на постаменте Медного всадника. – Говорил, что слишком упорядоченный, слишком строгий. Слишком северный и холодный. Слишком мрачный. Словно русский азиатский деспотизм.
Губы художника тронула улыбка.
– Пан Адам – большой талант, но тут нужно быть скорее художником, а пан Адам – поэт. Впрочем, он не одинок в своём мнении… вот послушай:
Голос Олешкевича звучал торжественно, но русская речь после того, как за столом звучала только польская и французская, вдруг показалась Глебу почти незнакомой.
– Кто это сочинил? – очарованно спросил Глеб, и губы Олешкевича вновь тронула улыбка.
– Семён Бобров, замечательный русский поэт, не оценённый соотечественниками… как видишь, не только поляку Петербург кажется мрачным и зловещим.
– Но не вам? – полуутвердительно спросил Невзорович.
Пан Юзеф покачал головой.
– Этот город прекрасен, Глеб… им мог бы гордиться сам великий Хирам Абифф, если бы ему довелось строить Петербург.
Габриэль снова вздрогнул, и Невзорович снова не обратил на это внимания.
– Кто это – Хирам?
– Великий Зодчий, – мечтательно ответил Олешкевич, чуть прищурив глаза и вглядываясь в очертания города за замёрзшим окном. – Строитель храма Соломона в Иерусалиме…
– Но он жил… – начал Глеб.
– Три тысячи лет назад, – пожал плечами пан Юзеф. – Его детище было чудом зодческого искусства, об этом сказано во всех старинных манускриптах. К сожалению, мы не знаем, как выглядел этот храм… да и Хирам не построил больше ничего – его убили. И только его ученики и подмастерья сохранили память об этом сквозь века.