Ай Мин было шесть, когда она торжественно объявила это домашним. Отец продолжил есть, но Большая Матушка зааплодировала, сказав: «Так, оказывается, не все в этом доме еще одной ногой в могиле». В том, 1977 году, конкурс на поступление был жуткий: вступительные экзамены писало больше пяти миллионов человек, соперничавших за двести тысяч драгоценных мест. Председатель Дэн Сяопин вновь открыл право на поступление для всех, и впервые с 1966 года партия не отбирала абитуриентов. Во время студенческих демонстраций в городке Ай Мин даже несла транспарант («Народ любит студентов!»). И как же упоительно это было! Умирать от усталости из-за зубрежки — и все же упорно бодрствовать всему назло. В день экзаменов, когда первые колокола сообщили о начавшихся испытаниях, все в городе замерло — ни дорожного движения, ни шума, ни свар, даже Большая Матушка перестала орать на прохожих. Много недель спустя, когда объявили результаты, первокурсники стали новыми героями — юноши и девушки, потевшие над книгами, а не над плугами, вскидывавшие вверх не только красную книжку, но огромные стопки возможностей, шатко возносившиеся к небесам. Их разумы были бесконечно растущими заводами, прогрызавшимися сквозь сырой материал и выплевавшими ответы. Получить образование, думала Ай Мин, потрясающе. Уехать когда-нибудь в Пекинский университет — значило бы получить свободу.
В 1988-м, целый год проучившись по шестнадцать часов в день, Ай Мин наконец довелось в свой черед выдержать три дня испытаний по девяти предметам.
Тихая Птичка дал ей только два совета.
Они ужинали, и Ай Мин, еще не прорыдавшись, сказала:
— Ох, пап! Ну какой смысл быть робкой?
Воробушек прожевал свой помидор и воздержался от ответа в стиле Большой Матушки («Тоже мне, новое поколение! Думаете, жизнь повидали. Да без вас давно уже велосипед изобрели!») — да и вообще от ответа. Порой отцовское молчание казалось Ай Мин еще одним человеком рядом. Молчание было живым — как игрушка, по которой можно просто колотить и колотить. Однажды, когда ей было двенадцать, она спросила: «Пап, а музыка, которую ты писал, она была преступная?» Он сумел ответить ей лишь: «Не знаю». Той же ночью он нарисовал на входной двери новый транспарант, на котором было выведено «Да всходит Красное Солнце десять тысяч лет» — транспарант получился старательным и пустым, как застывшая улыбка. С тем же успехом он мог написать «Радость!» на пластиковом ведре.
— Хороший вопрос! — выкрикнула Большая Матушка.
— Седьмая симфония фа-минор, «Робкая», — прошептал Папаша Лютня и сам захихикал стариковской шутке.
Он перегнулся через заставленный стол, чтобы утереть ей слезы, и вместо этого размазал ей их по всей щеке.
На пенсии Папаша Лютня был всех довольней. Он вечно по чему-нибудь барабанил и играл старинную музыку, и Воробушка тоже заставлял играть музыку, хоть Воробушек и говорил, что руки у него никчемные. Папаша Лютня был очень смешной старичок, слишком полный для своих костлявых ножек. Большая Матушка порой с нежностью его бранила: «Чем хуже я тебя вижу, тем больше ты мне нравишься». По утрам, если было солнце, они сидели на улице, словно дракон и феникс или словно пара цветистых портретов Маркса и Энгельса: Большая Матушка — с закатанными штанинами, чтобы погреть на солнышке колени, а Папаша Лютня — с закатанным жилетом, чтобы погреть живот.