На нас напало дикое веселье, мы хором читали стишок — «Действительно, весело было, действительно, было смешно…». Из нашей первой серии или из второй. «Однажды красавица Вера, одежды откинувши прочь, вдвоем со своим кавалером до слез хохотали всю ночь. Действительно, весело было, действительно, было смешно…» — чей — не помню — стишок, двадцатые годы. «Ты его спроси, — не унимался Лева, — их там стихам учат? А то я дам списочек. Нет, что ты, что ты, что за общество без офицерства? Зачем они погоны прячут? Как было бы красиво…» Он издевался и почти что ревновал: «А как насчет дуэли? Он меня на дуэль не вызовет?». Я смеялась надрывно, до икоты, и повалилась спать, одетая, провалилась минуты на три, не могла я при нем спать, все слышала — как он шуршит альбомом, как гасит верхний свет, заваривает чай, как раздирает крахмальную слежавшуюся простыню.
Эти драгоценные моменты я не могла проспать. Я помню запахи и звуки, и вещи помню лучше, чем слова. Я тыкала кулаком в свалявшийся ворс дядюшкиной, из одеяла сшитой блузы, пыталась выговорить «негиге… не-ге-ги…». От нее исходил застарелый запах сладкого табака, чужой, душный запах неукротимого в пороках старика — «сними, ты пахнешь дядей, сними — тошнит». Легенду о порочном дяде он нежно развенчал: та клетчатая блуза сшита из американского подарка в сорок шестом году любимой дядиной натурщицей Тасечкой, тоже «золотые ручки», как у меня, а вот ее портрет, вот прогоревший абажур ее работы, а вот сам дядя с трубкой — мешковат и крючконос, последний его автопортрет. «Не узнаёшь? — смеялся Лева. — Это же я в старости, если доживу…» Как он любил, однако, свои фамильные черты и все причастное к семейству — я после это поняла, когда перебирала в сотый раз вот эту ночь. Грехопаденья. Так я думала тогда и думаю сейчас, когда все прочие грехи себе простила, вернее, позабыла.
«Пить надо меньше», — сказала бы я кому другому, сказал бы мне любой, любая, кому бы я покаялась. А я пила затем, чтоб не уйти. Меня как пригвоздили к той тахте, и я злорадно знала наперед, что будет. Грех для греха. Искусство для искусства. «Без божества, без вдохновенья» и уж точно — без любви, как приговоренные, мы на рассвете, размякнув, поплыли друг к другу сонными податливыми телами, а когда проснулись и застали себя за этим занятием, что теперь называют «заниматься любовью», старались не дышать друг на друга перегаром и не смотреть в глаза. Я думала — зачем я не ушла, про Лисенкова, про маму, где они меня ищут, подлую скотину, и потолок опять плыл и качался, не выветрился алкоголь, накатывала тошнота. И если, как на следствии, спросить — да было или не было то, от чего бывают дети? — не помню, хотела забыть и забыла, теперь хочу вспомнить — чего уж там, за давностью лет, «историю не перепишешь» — как он вчера пошутил… Она сама тебя перепишет. Вот не помню, не помню, не помню. Как в романсе. Недаром от этого романса меня тошнит. Еще помню — должна была в девять явиться прислуга — убирать, что-то взять дяде в больницу. «Варвара не войдет сюда, будет греметь ключами…» Та самая Варвара, что теперь баба Варя. «Бойся Варвары, спозаранку приходящей», — мы склоняли эту самую Варвару до одурения, спасаясь от самих себя, как от погони.
С картины я сбежала, как крыса с корабля. Врала, что разругалась с режиссером, разошлись во вкусах. Мой Лисенков и бровью не повел, своей неотразимой бровью, «кисточки делать из этих бровей, ондатровые»… Он был таким самоуверенным мужчиной, а я — очередной бабенкой, мечтавшей замуж — «захомутать вольного стрелка», как выразился он позже, уже после развода. Да так оно и было, что скрывать. Я страстно, ежесекундно, со всеми ухищрениями и капризами беременной бабы тянула его в законный брак. Ради мамы, как мне казалось. Мать шипела и злилась — непонятно на что. На все.
Вот тогда она и придумала мне Великую тайну. Вот откуда ниточка вьется, я вчера ловила ее конец и не могла поймать. Помню один эпизод, который хотела забыть. Мать по телефону докладывала подруге:
— …Ну конечно, кому она там нужна — беременная? Мусатов ее тут же выгнал с картины…
— Я сама ушла! — Я ворвалась в кухню так, что она вздрогнула. — Я не могу ехать в экспедицию, не знаешь — не говори!
— А я не с тобой говорю…
Ах, мамочка, как она умела отмахнуться красивой ладонью — показать, кто тут хозяйка, в нашей маленькой кухне:
— Будь добра, прикрути, пожалуйста, газ.
Варилось варенье из айвы. Я прикрутила, повернулась и услышала — «у нас опять бешеные кошки», и увидела ее беспомощную, самую обаятельную из ее улыбок. Я двинула кулаком по разбитому нашему, склеенному телефону и скинула его со стола.
— Не ее собачье дело — с кем я работаю и с кем я сплю!
Мать этого и хотела — скандала. «Не мое, не мое собачье дело», — чтобы, как в тысяче кухонь, над осколками битой посуды дочки-матери, обнявшись, утирали