Почему Ермолинский сразу догадался о наших финансовых затруднениях, сам предложил десятку на обед и сказал, что вечером они придут всей компанией и «что-нибудь придумаем» — я тогда не поняла и сначала страшно стеснялась, до полной немоты. Тот счастливый день закончился большим застольем. Не всех помню, кто там был, — по-моему, Александр Хмелик с женой, мы были с ними слегка знакомы до этого, и был Булат Окуджава, еще не знаменитый, и с ним какие-то грузины из Дома творчества. Но мастером грузинского стола оказался Ермолинский. Он замечательно говорил тосты, длинные, затейливые, грузинские. Он любил Грузию особенной любовью — она дала ему приют в трудные годы после ссылки, когда он не имел права жить в Москве и приезжал туда нелегально. Теперь я хорошо знаю биографию Ермолинского, по-настоящему мы познакомились много позже, а тогда… помню веселого моложавого человека в замшевой куртке, неистощимого тамаду.
Исчерпав программные грузинские тосты, стали балагурить: Сергей Александрович изображал иностранного гостя, произносил какую-то тарабарщину на несуществующем языке, а Шпаликов играл переводчика, а потом и все остальные, по кругу, переводили с какого-то «неандертальского», давясь от хохота, изображали официальный прием.
Только я, когда дошла до меня очередь, ничего не смогла из себя выдавить, сидела букой, с испуганным лицом, молясь, чтобы Шпаликов не напился, не заигрался, не ляпнул что-нибудь некстати этому почтенному седому человеку со строгим — несмотря на все балагурство — именно строгим учительским лицом. Не хотелось впасть в немилость самой истории, а она проступала — как ни старался он вписаться в молодую компанию — в резких на загорелом лице морщинах, в манерах иных времен.
Все старшие — люди военного поколения, комсомольского воспитания — сходу говорили на ты с нами, студентами, да и между собой, а Сергей Александрович — неизменно на вы. Тогда я еще не знала, что они и дома, с Татьяной Александровной говорят на вы. Мы еще не знали про его дружбу с Булгаковым, да и про Булгакова знали смутно.
Ермолинский ничуть не походил на старорежимных дедушек из дворян, каких мне изредка приходилось встречать, он был наш современник и коллега они с А. Хмеликом писали сценарий «Бей, барабан!» для вчерашних вгиковцев Митты и Салтыкова. И Шпаликова он уже успел отличить, обсуждая его сценарий на «Мосфильме», и очень хорошо понимал, что такое сидеть без гроша и ждать гонорара; так что встреча наша не была случайной, это для меня было чудо — «майский день, именины сердца», нечаянный, незаслуженный подарок судьбы.
Разумеется, мы не уехали, а растянули «именины сердца» на неделю. Мы приходили к ним в писательский дом, а Сергей Александрович приходил к нам, с удовольствием отлынивая от сценарных трудов. Он не слишком серьезно относился к сценарному ремеслу, ощущал себя писателем, вынужденным зарабатывать деньги на киностудии. Он мечтал бросить это хлопотное, неблагодарное занятие и жалел Шпаликова, предвидя, что его ждет та же судьба.
Весенние Гагры не располагали к работе, на каждом углу продавалось местное дешевое вино, начинался пляжный сезон, и кажется, из всего писательского дома один только Булат Окуджава оправдывал название Дом творчества — сидел в заточении и что-то писал. Но вечером удавалось его сманить, и он нам пел, долго настраивая чужую гитару: «Море Черное, словно чаша вина, на ладони моей все качается…» Это была новая песня, только что написанная, остальные — их было тогда немного — мы знали, но готовы были слушать еще и еще.
Мешало море. Оказалось, под шум прибоя невозможно петь, а писательский дом выходил окнами прямо на пляж.
Ермолинский очень любил Булата, и грузины, постоянно их окружавшие, нашли другое место для песен. Мы поднимались по темным тропинкам в какой-то дом с апельсиновым садом, и там, на террасе, за круглым столом, Окуджава пел все что попросят и после каждой песни деликатно отставлял гитару и ждал, когда снова попросят, уговорят. Не могу вспомнить ни дома, ни хозяев, и вся эта неделя слилась в сплошной «праздник, который всегда с тобой». В нашей бестолковой, нетерпеливой, унизительной молодости наберется таких — два-три островка.
Под крылом Ермолинского в нашей семье ненадолго воцарился мир, все заботы были забыты. Он поднимался в нашу мансарду, прилегавшую к скале, и вспоминал про Сигурамо, про Заболоцкого, читал стихи, а про тюрьму и ссылку не хотел говорить, отмалчивался. И наши «маленькие трагедии» — мой ненаписанный диплом, несданный экзамен по марксизму бездомность, безденежье, Гении запущенный в производство, но остановленный первый фильм «Причал» — все невзгоды начинавшейся взрослой жизни отступали, узнавали свое место в масштабах иных трагедий и потерь. Раз нас — бедных промотавшихся студентов — сам Ермолинский привечал — можно было еще потерпеть, не впадать в грех уныния.