У «Рабочего и колхозницы» сняли сперва головы, потом туловища, потом и ноги, а постамент прикрыли зеленой сеткой. Я езжу во ВГИК мимо бывшего монумента и вспоминаю, как мы там бродили в осенних сумерках, ломали голову в поисках врага… И — никаких сантиментов, никакой ностальгии по тому времени. Не хотела бы я вернуться в те сумерки — даже если бы за это возвращали молодость.
«…За все, что ему второпях не сказали…»
Помните эту песню Галича про то, как уводили Мандельштама, про обыск в его квартире: «А два понятых, словно два санитара», «А две королевы небрежно курили, а после казнили себя и корили…» (имеются в виду Анна Ахматова и Надежда Мандельштам). Много лет крутятся в голове эти строчки: «…за небрежный кивок на вокзале, за все, что ему второпях не сказали…» Строго говоря, нельзя писать про Галича, потому что в душе навсегда остался привкус собственного предательства, и тысячу раз себя спрашиваешь, имеешь ли право, ибо унылое оправдание «А что мы могли?..» — не ответ на молодежно-бестактное «А вы-то где были?». Как мы пытали старших в конце пятидесятых годов: «А вы-то где были, неужели не видели, не понимали, например в тридцать седьмом?» Кстати, и Александра Аркадьевича спрашивали, было у нас много таких откровенных разговоров: когда, как приходило прозрение, понимание того, что происходит в стране? У него, как он рассказывал, это случилось как-то внезапно, одномоментно, именно как прозрение в конце сороковых. Он был романтиком по складу души и таланта — в самом лучшем и уже забытом смысле этого слова. Да, человек, написавший язвительные строчки «Романтика, романтика небесных колеров — нехитрая грамматика небитых школяров», был для нас, молодых скептиков, уникальным, неправдоподобным примером романтизма и идеализма. Возможно, последним в этой стране и в этом веке. Так мы и смотрели на него — восхищенно и оцепенело, понимая, что он сам выбрал свою судьбу: «Я по тонкому льду иду, я иду и дразню беду…»
Жизнь Александра Аркадьевича была вся на виду, и многим, многим есть что о нем рассказать. Да он и сам все о себе написал. Его стихи и песни пропитали нашу жизнь на много лет вперед, и он знал, что так будет. Теперь, когда его интонации стали расхожим достоянием бардов, и часто с досадой отмечаешь — «Да это же испорченный Галич!», я думаю — а как бы он к этому отнесся? Может, где и поморщился бы на плоские строчки, а в общем — снисходительно, без обиды, без насмешки. Он знал, что его «растащат», он хотел, чтобы «растащили». И был он на редкость снисходительным, доброжелательным, уважительным к каждому отдельному человеческому существу; не было в нем ни тени высокомерия или той угнетающей окружающих требовательности и подозрительности, что так часто свойственна людям, знающим себе цену.
Мы были молодыми, и для нас он был — «маэстро». Мы с мужем, с Ильей Авербахом, только начинали работать в кино, ездить в Дома творчества и, должно быть, оказались последними из кинематографистов, кто успел довольно близко познакомиться с семьей Галичей. От них исходил дух праздничности и некоторой театральности. Почему-то мне до сих пор представляется Галич во фраке — должно быть, во сне приснился, во фраке с дирижерской палочкой, в жизни я его во фраке не видела, видела в вельветовом рыжеватом пиджаке или в черной гладкой фуфайке, в каких все тогда ходили.
Как же странно — ездили мы с ним по пригородным магазинам, «по точкам», как это называли в Болшеве искали ботинки мужчинам, купили мне платье, обмывали его в неопрятном кабачке, говорили про футбол — высоко ценимое им «единственное в стране зрелище, в котором не знаешь конца», спешили к телевизору, а я — к очередному сценарию, и тоже помню: «Так дайте почитать, я вам обещаю полезный совет, я ведь самый лучший редактор» — и читал быстро, и давал советы, и не было у меня трепета, как перед всеми «взрослыми» и знаменитыми и даже перед самыми «нелучшими» редакторами; и вот над всем этим будничным, чепуховым, чего и не вспомнишь, возвышается крупная фигура «маэстро во фраке» — явственней и реальней реальности. Словно есть у нас третий глаз, чтобы видеть суть без помех и хаоса жизни.