– Именно. Мать, прежде всего, должна желать своему ребенку счастья. А для этого нужно, во-первых, – выучить его лгать, во-вторых, – пользоваться чужим трудом, ибо чужим трудом приобретается почет, положение и всяческие радости, собственный же ничего не дает, кроме унижения и рабства. А ваша героиня со своею вечною декламацией: работай, говори правду, служи делу, – с пеленок обрекла сына на страдание.
– Страдающий человек лучше, чем блаженствующая скотина, – возразил Коробьин.
– Все зависит от манеры выражаться, Антон Филиппыч. Скажите, вместо блаженствующая скотина, – трезвый практик, и выйдет очень прилично.
Люсенька всплеснула руками. Коробьин презрительно усмехнулся. Елена Ивановна с сожалением поглядела на художника. Даже Наташа, в своем уголке за самоваром, повела плечами с каким-то печальным недоумением. Софья Петровна нахмурилась
– Неужели вы совсем не умеете говорить серьезно? – произнесла она.
– Я и не думаю шутить, – отозвался художник. – Вольно же вам не верить. Да ведь в действительности все родители так и поступают, если не словом, то примером.
– Вы, вероятно, судите по собственному воспитанию, – с деланным смехом проговорила хозяйка.
– И по собственному тоже, – невозмутимо заметил Хомутов.
– Бывало, мать моя бранит бабушку и вдруг увидит меня. – Федя, милый, не говори бабушке, что я ее бранила, я тебе дам пряник, а скажешь – все уши отдеру. – Должен, впрочем, прибавить, что мать моя, как женщина необразованная, оставляла многого желать по части дипломатии.
– Так что по-вашему образование убивает искренность, – ядовито спросил Коробьин.
– Несомненно. Цивилизация учит человека скрывать свои чувства. И это очень хорошо. Искренность немыслима в культурном состоянии. Искренний человек – это дикарь, который лезет с дубиной на всякого, кто ему не по нраву.
– Вы невозможны сегодня, – сказала Софья Петровна, – я вас прогоню.
– Оставьте его, – миролюбиво промолвил Коробьин, – которому надоели эти прения, – знаете пословицу: чем бы дитя не тешилось, а Федору Алексеичу всегда нравилась роль enfant terrible[196]
.Он тряхнул своею львиною гривой и, придвинув свое кресло к креслу Софьи Петровны, уселся в него с видом человека, которому очень хорошо.
Елену Ивановну всю передернуло.
– Антон Филиппыч, – обратилась она к нему – пойдем домой… поздно.
– Я еще посижу, – сказал он, – но если тебе хочется домой – я тебя не стесняю.
– Как же я одна, – проговорила она с возрастающим волнением, – поздно и темно…
– Что за институтство, Елена Ивановна. С каких это пор ты стала бояться ходить одна. Мать троих детей и боится пройтись вечером по улице. Ступай, ступай, дети, чай, заждались тебя.
Елена Ивановна еле сдерживала слезы.
– Право, Антон, пойдем, мне, право не по себе.
– Идите, идите, Антон Филиппыч, – сказала Софья Петровна. – Жена велит, надо слушаться.
– Елена Ивановна, разрешите мне остаться еще на полчаса, – улыбаясь попросил Коробьин, но улыбались только его губы, глаза холодно и строго смотрели на жену.
– Позвольте мне довести вас до дому, Елена Ивановна, – вызвался Хомутов
– Ну вот тебе и кавалер нашелся, – промолвил усмехаясь муж.
Елена Ивановна стала поспешно прощаться, ни на кого не глядя.
– И я с вами, – заявила вдруг Люсенька и тоже стала прощаться.
Возмутитель спокойствия.
XVI
Агариной опять стало хуже. Лихорадка почти не покидала ее. Добрый Франц Адамыч забегал к ней по нескольку раз в день, уверял ее, что все идет “досконале, бардзо, добже”, пустяки, незначительное обострение; но наедине с Наташей доктор грустно покачивал головой, приговаривая: “Горит, бидачка, с двух сторон горит”. Наташа почти не отходила от больной. Софья Петровна заметила по этому поводу дочери: “Tu poses pour la soeur de charite”[197]
но этим и ограничился ее протест. Она была слишком занята в это время собой. Наташа ночевала у Агариной, чередуясь с Аграфеной Ивановной, которая, казалось, совершенно забыла свое недавнее предубеждение против “актерки”, – так терпеливо, ловко и спокойно она ухаживала за ней. Она же первая осмелилась заговорить с больной о священнике, о котором ни Наташа, ни доктор не решались даже упоминать. Примостившись как-то вечером у кровати Агариной, Аграфена Ивановна дипломатически стала бранить докторов и лекарства.– Вот так-то, матушка, – рассказывала она, – и я год цельный провалялась в больнице, рана у меня в ноге открылась. И резали-то они меня, живодеры, и каленым железом жгли – ничего нет легче. Лежу я это и плачу… Не молоденькая, а умирать не хочется. Весь век мне за единый час показался, а пожить-то думаю и не успела. Вдруг наша нянька, умственная была женщина, и говорит: “Тебе бы, Аграфенушка, священника позвать”. И что же, матушка, послушалась я ее, исповедалась, приобщилась, и так мне после этого легко стало, ровно гора с плеч. Через неделю из больницы выписалась, а там меня простая девушка травами вылечила, вот и тут есть татарка, тоже травой лечит, очень, говорят, от груди помогает… Не позвать ли вам ее, Евгения Николаевна, а?
Девушка обратила к ней свое исхудалое лицо
– Что ж позовите, – промолвила она слабо.