Дум, дум, дум. Солнце село. Солнце встало. На окно опустился голубь с окольцованной ногой, строго глянул в Зоины глаза. Вот, вот — пожалуйста! Какого-то голубя — паршивую, сорную птицу — и того кольцуют. Ученые в белых халатах, с честными, образованными лицами, кандидаты наук, берут его, голубчика, за бока — позвольте, батенька, обеспокоить, — и голубь понимает, голубь не возражает, безо всяких ко-ко-ко протягивает им свою красную кожаную ногу — прошу, товарищи! Ваше дело правое. Щелк! И летит он себе уже не абы как, не путается с воплями, как хам, под ногами, не шарахается с отвисшей челюстью от грузовиков, нет, — научно облетает он карнизы и балконы, грамотно кушает положенное зерно и крепко помнит, что серые кляксы его помета и те озарены отныне неподкупными лучами науки: Академия знает, в курсе, и — надо будет — спросит.
Она перестала разговаривать с Владимиром, сидела и глядела в окно, часами думая о научном голубе. Поймав на себе печальный взгляд инженера, напрягалась: ну? Где заветные слова? Произноси! Сдаешься?
— Зоинька, что это ты? Я к тебе с любовью, а ты меня как этого… — мямлил двухбородый.
Черты ее окаменели и заострились, и давно уж никто не говорил: «О!» при встрече с ней, да ей это было и не нужно: синий огонь неизбывного горя, горевший в ее душе, заглушил все огни мира. Делать ничего не хотелось, и Владимир сам пылесосил, сам выбивал половичок, сам закатал на зиму баклажанную икру.
Дум, дум, дум — било у Зои в голове, и голубь с огненным обручальным кольцом вставал из мрака, укоризненно нахмурив очи. Зоя ложилась на тахту ровно и прямо, накрывала голову пледом и вытягивала руки по швам. Безграничная Скорбь — так назвали бы ее деревянное изваяние средневековые мастера из этого альбома, который на полке сбоку. Безграничная Скорбь — вот так вот. О, уж они бы изваяли как надо ее душу, ее боль, все складки ее пледа, изваяли бы и присобачили на самую верхотуру головокружительного кружевного собора, на самую маковку, и дали бы фото крупным планом: «Зоя. Деталь. Ранняя готика». Синий огонь нагревал шерстяную пещеру, дышать было нечем. Инженер на цыпочках выходил из комнаты. «Куда-а-а?» — кричала Зоя журавлиным кликом, и женатый голубь ухмылялся. «Я так… руки помыть… ты отдыхай», — испуганно шептал изверг.
«Сначала будто руки ему мыть, потом будто на кухню, а там и входная дверь рядом, — подсказывал голубь на ухо. — Раз — и вышел…»
А ведь верно. Она накинула двухбородому на шею веревочную петлю, легла на тахту, дернула и прислушалась. На том конце шуршало, вздыхало, топоталось. Никогда этот человек ей особенно не нравился. Да нет, чего уж там — он ей всегда был отвратителен. Маленькое, мощное, грузное, быстрое, волосатое, бесчувственное животное.
Оно еще возилось какое-то время — скулило, беспокоилось, пока наконец не затихло — блаженной, густой тишиной великого оледенения.
Спи спокойно, сынок
У Сергеевой тещи в сорок восьмом году сперли каракулевую шубу.
Шуба была, понятно, чудесная — кудрявая, теплая, подкладка трофейная: тканые ландыши по лиловому; век бы из такой шубы не вылезать: ноги в ботики, в руки муфту — и пошла, и пошла! И как сперли — по-хамски, нагло, грубо, просто из-под носа выдернули! Теща — прелестное дитя, бровки выщипаны, каблучки стучат, — поехала на барахолку, взяв с собой Паню, домработницу, — ты, Леночка, ее уже не помнишь. Нет, что-то такое Леночка помнила, — да бог с тобой, ты же пятидесятого года? Ты Клаву путаешь, Клаву, еще гребенка розовая, круглая такая — забыла? Как она все: «Грехи мои тяжки, грехи мои тяжки», боялась, что пригорит. А готовила — дай бог всякому, и меня обучила. Потом еще обувь ей в деревню отдавали, для внуков. Сейчас никто старую обувь не берет, не знаешь, куда девать.