Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» — «А что я? Я Ленин». — «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа, — черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» — «Я как-то не думал», — признался Ильич. — «А если к вам придут и предложат быть диктатором — вы согласитесь?» — «Соглашусь», — шепнул он. — «Правда?» — «Я готов, — зашептал он еще тише. — Знаете, это — как бы вам сказать? — вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие… — понимаете? — вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом… А теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» — «А вы можете сказать, что ваша маска — ведь это же маска! — что она к вам приросла?» — «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь… На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, — понимаете вы это? Чили, Аргентина… Германия… Америка — я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу… Я готов… Пусть только позовут…»
Тут подошел Горбачев, уже в гражданском — пальто, вязаная шапочка, — никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой как все. — «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» — «Да-да, — встрепенулся Ленин. — Иду. Щас… Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии…» — «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий! — глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру. — Жалость!.. Он, например, пишет: „мало расстреливаем профессуры“, Ленин ваш! — это вам как?» — «Первый раз слышу, — то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич. — Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.
Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное — что я сама участвую в опошлении, — жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной, — смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу, и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.