Вошедшего соседа, добряка Михалыча, от которого я зависел по работе, радушно усадили за стол. «Знакомьтесь, моя двоюродная сестра...» — представил ее Михалычу. Она оживлена, непосредственна, стянутые назад волосы прибраны в один большой узел, на нежных щеках пятнами проступил румянец. Я уже знал, что она недавно перенесла обострение своей болезни. А на репетиции, готовясь к выпускным, не рассчитав своих сил, потеряла сознание и при падении вывихнула руку в плечевом суставе. Было очень больно, пришлось вызывать «скорую». В своих тонких белых пальцах, сужающихся к концу, с маленькими аккуратными детскими ногтями, она безустанно вертела кусочек конфетной фольги, превращая его сначала в пропеллер, перемоловший разделявшие нас воздушные километры (на нем она принеслась ко мне в гости), потом свертывала фольгу в полоску и, обернув безымянный палец на манер обручального кольца, как бы невзначай смотрела мне в лицо. Я спокойно выдерживал взгляд, был весел. Чокался с Михалычем (заказы, начальство!), изображал хлебосола и снова ставил на проигрыватель пластинку с оркестром Рэя Конниффа, где среди прочего была одна сентиментальная мелодия, впервые услышанная в темном коридоре общежития на бегу сквозь кухонный чад, солнечные вспышки окон, чью-то пьяную перебранку, — еще не видя фильма «Доктор Живаго», мы знали тему из него — Lara’s theme, белозубая американщина, превращающая историю в олеографию, как пущенная по воде в сторону горизонта галька выпекает один «блинчик» за другим, в два-пять-двадцать пять касаний, чем их больше, тем якобы правдивей, чем больше общих точек соприкосновения, тем больше вранья, «блинчик» остается «блинчиком», как к нему ни припадай, и только эта музыка, как длинная острая игла или спица, на которую я налетел со всего маху (youtube.com/watch?v=4Yd2PzoF1y8), вдруг на всем бегу остановившая меня, пронзившая и связавшая все воедино, в один какой-то узел, который не разрубить: мое бедное прошлое и неверное настоящее, мою будущую боль, нарастающую тревогу, письма, письма, ночные страхи, слабость, жадную душную июньскую зелень, не дающую тени, цветущие тополя на Тверском, по которому мы шли, держась за руки, по этой бульварной аллее, протянувшейся от Пушкина к Тимирязеву (от «энтого Пушкина к энтому Пушкину», как говаривала няня Ю. Трифонова), от поэзии к науке, от эмоций к рацио, от пожара африканских чувств к рассудительной правильности естествоиспытателя, в этом-то роковом промежутке мы и растерялись, потеряли друг друга из виду, заблудились в тополиной метели, между анданте и аллегро, где и творится вся сказка... С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в наших отношениях, все усиливалась, крепла, и ничто уже не могло разъять ее настойчивого звучания. И что было делать с этой тревогой, с ощущением, будто что-то за нас уже решено, загадано наперед...
Разговор зашел о БАМе, на котором побывал Михалыч. Она с жаром заговорила, что всю жизнь мечтала о чем-нибудь таком, романтическом, и что нужно сделать, чтобы попасть к нему, Михалычу, в механизированную колонну? Пускай даже посудомойкой или санитаркой? Михалыч, смущенный вниманием красивой яркой девушки, ее игривым напором, как мог, отшучивался. А я еще не знал, что эта игра не игра, а скорей прелюдия к череде странных обманчивых событий и превращений, ожидавших меня впереди.
Ошибка. Я сразу крупно ошибся в главном. Нельзя было сводить их с матерью надолго, оставлять друг с другом наедине. Я был так горд своей любовью, наивно чист и беспечно нежен, мне и в голову не могло прийти, что мать может выступить в роли провозвестника темных сил, ополчившихся против нас, отчаянно запутывающих нить наших чувств, матери хватило двух слов — «жри» и «лопай», — сказанных сыну в ее присутствии, непрощающая пристальная наблюдательность матери, теряющей сына, и ее бездомная, бедная, беспечная молодость, театральная вычурность, наигранная вульгарность. Она еще не остыла после выпускных, отвечала репликами из бог весть кем написанных текстов, играла, играла, еще по привычке отражая среду, из которой только выпала, как птенец из гнезда — среду театра с его отношениями, всегда сдвинутыми на несколько градусов, преувеличенными, показными.
У меня был союзник и друг — город. Мой город с его средневековыми улочками и базальтовой брусчаткой, старыми брамами подъездов и колодцами дворов с их запахом плесени, кошачьей мочи, прелого дерева, то есть самого времени. Древний город ее очаровал — не мог не очаровать, и даже, как она позже призналась, напугал своей «иностранностью», даже запах здесь был, по ее словам, иным, чем в ее родном городе, где и моча в подъездах, и гнилое дерево перекрытий тоже присутствовали, но, получалось, были другими, отличными по своему составу, и пахли стоялым двором, а не временем, караван-сараем, а не Европой с ее историей.