Я не знаю, в каком из концентрационных лагерей сидел новый муж моей тётушки, но много лет спустя, когда вся семья давно уж свыклась с его странностями, мы мирно гуляли по лесу и присели отдохнуть на поваленный дуб, а он, глядя на мотылька, распустившего крылья в тени цветка подле наших ног, сказал, так просто и страшно:
– Ты знаешь… я впервые за много лет… не хочу его съесть…
Городские…
– Что это ваша с вёдрами-то бегат? Зажглось чаво?
– Посуду моет…
– О, как… Брезгает, значит.
– Ага.
– Мне бы помыться, Мариванна…
– Так не суббота теперь, четверг. Это у вас в городе, чуть запылился – иди в ванную, а у нас, – протопи сперва хорошенько дом, чтобы не простыть, и только лишь после стой в корыте, поливай себя горяченькой, ковшиком из лохани. Лепота…
Кипяток в самоваре крут и душист, кажется, что можно пить одну лишь воду, а вкус будет всё тот, – с запахом лимонника и земляники.
– Что-то у вас, Мариванна, в этот раз мало земляничного варенья. Не ходили собирать, приболели?
– Так то ж из-за вас, городских, и мало. Сам-то присядешь на корточки перед полянкой, поклонишься каждой ягодке, заглянешь под кружевной чепчик листочка, лишнего не сорвёшь, без оглядки не наступишь, – нам тут жить. А городским, туристам с деревянными гребёнками?! Вычешут кустики до земли, землю да корешки изранят так, что обмелеет ягода, а после и вовсе пропадёт. Им-то забава, уйдут и не посмотрят, отправятся искать, да портить неведомые нетронутые места, но нам-то каково?! Нам куда?
– Ну, не все ж такие…
– Не все, то верно. Да иные-то к нам носа не кажут.
В доме так тихо, что слышно, как на столе в кухне, у нарочно оставленного блюдца, чинно чаёвничают божьи коровки. Подле печи неаккуратно чавкает молоком кот, мышь грызёт за стеной, а мухе, которая устроилась зимовать промеж оконных рам, снится, что летает, и от того негромко храпит во сне, – тесно ей, да зато сухо, тепло.
Сердце дождя ровно стучит за воротом подоконника, вороны, не таясь, таскают орехи, что разложены просушиться под навесом, а синицы, стесняясь стеснить, заглядывают в окошко одним глазком, ждут, когда их заметят и угостят, – холоден нынче, позабытый для них виноград.
– Помогите! – Услышь ты сей зов в лесу, откликнешься, пойдёшь, сверяясь с дорогой, навстречу. А в городе? Мало ли кто кричит, да почему… Мутный оне народ, городские.
Это…
– Обмакнув кисть взгляда в краску морской волны, что нарисуешь ты?
– Небо…
Который раз я стою за кулисами? Кто считал… Каждый выход, как первый. Вдыхая влажную пыль занавеса, и, отстраняясь от всем видимой части себя, выходишь за её пределы, сливаешься с тем, что намного просторнее представления о мире и своём месте в нём.
– Как думаешь, перепоёшь?
Гляжу на Ромку, не понимая вопроса, и, кивая в сторону сцены, перекрикивая шум. он повторяет вопрос:
– Ну же, слышишь, как звучит та, девушка!? Ты! Её! Перепоёшь?!
Пожимаю плечами и молчу. У меня нет желания соперничать с кем-либо, но лишь хочется ощутить вновь э т о , – когда голос вьётся тонким, звонким, упругим ручьём, а ты стоишь чуть в стороне, наблюдаешь, и просто не мешаешь ему изливаться из губ, как через край чаши тонкого фарфора с неудобным стебельком ручки. Готовая разбиться вдребезги каждую минуту, она цела, только покуда горяча и полна.
Поздним вечером, когда приходит, наконец, наш черёд выходить на сцену, большинство зрителей встаёт, пользуясь возможностью выскользнуть поскорее из зала, чтобы успеть на последний автобус. Ещё бы, кому хочется добираться домой пешком?..
Я смотрю вслед уходящим и улыбаюсь. Мне совсем не обидно. Так же, как и они, я не люблю, бестолку промёрзнув на остановке, плестись в темноте по лужам, прислушиваясь к шагам за спиной.
Ромка стоит рядом, тихонько скрипит зубами и царапает большим, расплющенным, как маленькая цистра32, пальцем, гриф гитары. Ему явно не нравится то, что происходит, но что ж поделать, всё по-честному, – нам выпал именно этот час и не склянкой33 раньше.
По ватному облаку сцены я подхожу к микрофону, и э т о вырывается на волю, без музыки, а-капелла:
– Вот уже яркий свет… не тревожит меня. Я люблю тишину… без дневного огня… – С любовью к оставшимся и ушедшим, ко всем вокруг, нежусь под ручьями данного мне на время звука, пестую его осторожно и бережно.
Ромка глядит исподлобья, словно заметил меня впервые, будто рассмотрел, понял только что… И улыбается хитро, тому себе, который парит, опускаясь всё глубже, ведомый полноводным, полнозвучным ручьём, известным ему одному.
Дверь порхает тихо, часто, бесшумно, как бабочка крыльями, – один за другим заходят зрители, занимая свои или чужие, ещё тёплые места, а когда уже некуда сесть, останавливаются, опираясь о стены. Кого-то возвращают с полпути к остановке, иных выдёргивают за руку с задней площадки того самого, последнего автобуса… Кажется, людей становится больше, чем было, и э т о долго не отпускает не их, ни меня.