Нехотя поднимаюсь со своего "пуховика" и выхожу на галерею. Она против моей двери углом поворачивает к туалетам, но по нашей стороне в нужник я иду один. На противоположной стороне второго и третьего этажей, соблюдая строгую очередность, торопятся в свои туалеты заключенные. Этажные надзиратели выпускают на оправку только по одному. Это делается для того, чтобы заключенные разных камер не перезнакомились друг с другое и не обменялись новостями.
Под бдительным оком надзирателя я добираюсь до нужника, смачиваю под краном все еще воспаленное лицо холодной водой и, не вытираясь, поскольку нечем, волочусь обратно, за непроницаемую дверь.
В тот день меня никто не трогал.
Внезапный лязг железной двери после полуночи и голос надзирателя пробудили меня от тяжелого сна.
– Поднимайтесь, Ефимов!
– Куда подниматься? Кто вызывает?
– К следователю на допрос.
– Но я объявил голодовку!
– Ничего не знаю. Провожатый ждет, выходите!
Неужели и голодовка не ограждает арестантов от произвола? Неужели и она оказалась вне закона? А может, хотят объявить о прекращении следствия, о дарованной наконец свободе? Но почему же посреди ночи, в жуткой следовательской, куда ведет меня провожатый? Нет, не то…
По гулкому в ночную пору настилу галереи и трапу иду за своим спутником, озираясь по сторонам. Вижу, как ведут еще кого-то на допрос, а навстречу нам из левого крыла два надзирателя волокут, подхватив под мышки, полубесчувственного человека. Гремит стальная дверь, и жалкого "врага народа" выдворяют в камеру, чтобы поочухался после очередной, видимо неудачной, обработки,
Каждую ночь после отбоя и до утренней зари ни на минуту не прекращаются допросы "с пристрастием" — следователи все ищут виновников хозяйственных неурядиц, а также несуществующей "крамолы". Предчувствие новых издевательств наполняет меня тоской и боязнью, хотя от природы я не трус и бог силой не обидел.
Ковалев с засученными для устрашения рукавами встретил меня, как всегда с издевкой:
– Что, наш бедненький Ефимов голодовочку объявил? Протестовать вздумал? На нашу баланду обиделся? Издохнуть хочешь, ничего нам не открыв? Сталинских чекистов провести хочешь, поймать на милосердии? А когда вредил и подличал, о каком милосердии думал? Не найдет, тварь поганая! Через задницу кормить будем, бошки отобьем, все равно заставим признаться, все карты выложишь! Садись!!
Сдерживая внутренний протест, я осторожно сажусь.
С видом заговорщика Ковалев выдвинул ящик стола и, заглянув в свои записи, спросил:
– А где наш бедный кролик был первого декабря тридцать четвертого года?
– Какое это имеет отношение к делу? И почему я должен помнить каждый прожитый день?
– Ага, увиливаешь, подлюга? Запамятовал, бандит, где находился в тот черный день?
– Бросьте паясничать! Шерлока Холмса из вас все равно не получится. Давайте уж лучше кулаками, и никакой фантазии не требуется…
– По харе ты еще схлопочешь, за нами не пропадет, а вот где ты был в день убийства Кирова, вражина?
Так вот какую гнусность собираются еще мне приписать — участие в убийстве нашего незабвенного Мироныча. Мне захотелось выдернуть из-под себя табуретку и бросить ее в башку этому недоноску.
А он тем временем, вперив в меня торжествующий взгляд, жадно ждал ответа.
– Что, черная душа, память отбило?
Вспомнить! Во что бы то ни стало вспомнить! И пусть это будет моей пощечиной по сытой физиономии опричника. С усилием напрягаю память, лихорадочно перелистывая календарь прожитых лет, месяцев, недель… Лето 1934 года, осень, ноябрь… Вот! Вспомнил!
– Я был в то время в райцентре Лычково.
– В каком еще Лычкове? Что ты крутишься, как угорь на сковородке?
– Я говорю, как было.
– Врешь, вражина, врешь! Ты был в тот день в Ленинграде и в качестве связного зиновьевцев дежурил у Смольного! Вспомнил?
Меня трясло, как в лихорадке, от возмущения. Не знаю, где я находил силы, чтобы не взорваться.
– О моей поездке в Лычково есть отчет в архиве райкома партии и в Ленинграде. К отчету приложен список коммунистов-заочников, студентов Ленинградского отделения Института заочного обучения партактива, участника семинара. Они, вероятно, еще живы и подтвердят, где все мы были в тот печальный день. Тогда я работал по совместительству преподавателем политэкономии и ленинизма в этом институте, а в райкоме — инструкторе, по пропаганде. По записям в табеле и отчету о команде, можно точно установить, когда и сколько дней там находился. Мы разъехались только пятого декабря. Вот это и запишите.
Похоже, следователь был не столько обескуражен мс мм ответом, сколько озлоблен моим спокойствием. Мое поведение вывело его из себя.
– Ты все сочиняешь на ходу! Я и проверять не стану. Встать, мерзавец! — И новый шквал отборной брани пронесся по комнате, стены которой, имей они уши, потрескались бы от стыда.
Иссякнув наконец, Ковалев с минуту молчал, шагая о стены до другой. Затем, будто бы вспомнив что-то, достал из ящика стола с десяток отобранных при обыске писем моего друга Леонида Истомина и, подойдя ко мне, неожиданно ударил меня этой пачкой по распухшему носу