И я так уверен в том, что говорю, что все мое тело подбирается и каждая его клетка наливается силой, пока я обнимаю ее, — вокруг меня словно бы появилась броня, наделяющая меня неодолимой мощью. И так вот мы с нею замираем — каждый устроился подбородком на плече другого, и каждый смотрит в свою собственную пустоту.
Боже мой, дочь моя, что же это означает — любить? Знаешь ли ты это? Для меня любить означало стеречь дыхание Италии, держа ее в объятиях, и понимать при этом, что все прочие звуки перестают существовать. Я ведь врач, я умею улавливать пульсации своего сердца — даже когда мне этого не хочется. Так вот, я клянусь тебе, Анджела, то сердце, что во мне тогда билось, было вовсе не моим. Это было сердце Италии.
А ей все время снился один и тот же сон. Она видела, что уходит ее поезд, но уходит без нее. Она заранее приходила на станцию, на ней было красивое платье, она покупала цветной журнал, потом ходила туда и сюда под станционным навесом — абсолютно спокойно. Поезд стоял рядом, он ждал ее, это был красивый поезд, с красно-серыми вагонами, — так она рассказывала. Она должна была вот-вот в него сесть — но мешкала, рылась в сумочке, ища билет. Потом старалась прочесть название конечного пункта, а время уходило… Поезд трогался, она оставалась на перроне, и сумочки при ней уже не было, на ногах не было туфель. Станция у нее за спиной зияла пустотой, а сама она вдруг оказывалась голой — «как на музейных картинах», сказала она. И добавила, что этот сон мучил ее с ранней юности, потом он перестал ей сниться, и только вместе со мною он появился снова.
Я подозреваю, Анджела, что в снах мы себя наказываем и корим. И лишь очень редко мы в них себя награждаем.
— Дай мне ладонь, — попросила она. — Левую ладонь.
Она ее расправила, потом провела своей ладонью по моей, словно хотела ее протереть, очистить от пыли всяких прочих обстоятельств, не имевших к нам ни малейшего отношения.
— У тебя линия жизни длинная, только в середине разрыв.
Я в эти глупости не верю и пожал плечами.
— И что этот разрыв означает?
— Что помучаешься — и переживешь.
И вот теперь я спрашиваю себя: не означал ли этот разрыв твоего появления на свет, Анджела, не тебя ли обнаружила Италия на моей ладони?
— А теперь посильнее сожми кулак, посмотрим, сколько у тебя будет детей.
Она внимательно разглядывала на моем кулаке складочки возле мизинца.
— Одного я уже вижу… А вот и второй… Поздравляю! — И она засмеялась.
— Хорошо, а ты? — сказал я. — Покажи-ка теперь свою руку, какая там у тебя жизнь?
Она поднялась на ноги, все еще смеясь.
— Не волнуйся, она длинная-предлинная, дурную траву так просто не выполоть, недаром мать прозвала меня Крапивой.
Когда мы уже попрощались, она вдруг побежала следом, вцепилась в меня.
— Никогда не принимай всерьез, если я прошу меня оставить. Держи меня, держи меня крепче, прошу тебя. Приходи, когда по-настоящему захочется… Раз в месяц, раз в год — но не отпускай меня…
— Я буду тебя держать, не сомневайся. Я люблю тебя, Крапива.
Она разразилась слезами, заплакала взахлеб, лавина слез обожгла мое лицо.
— Ну что с тобою, что?
Щеки у нее были красными, покрасневшие глаза смотрели мне прямо в лицо, кулаками она молотила по моей руке.
— Я сплю с мужиками с двенадцати лет, но никто мне еще не говорил «я тебя люблю». Если ты это смеха ради, я убью тебя!
— Вот этими кулачками?
— Вот этими самыми.
А ты, Анджела, успела позаниматься с кем-нибудь любовью? Я хорошо помню день, когда в тебе проснулась женщина, это было три года тому назад. Ты была в школе, учительница английского отвела тебя в кабинет директора, ты позвонила матери в редакцию, она приехала и отвезла тебя домой. В машине она шутила, ты в ответ слабо улыбалась, как улыбаются больные, была рассеянна, немного раздражена. Ты этого момента давно ждала, но сейчас жалела, что растешь. Ты ведь всегда была девочкой самостоятельной и ершистой, привыкшей самой решать свои дела, этакая двенадцатилетняя независимая сыроежка. Твое тело было совсем детским, куда более детским, чем у подружек, да и мысли твои и игры были еще детскими. Но внутри тебя что-то вдруг двинулось и разрешения не спросило. Созрела первая яйцеклетка — и лопнула. Кровь означала, что детство кончилось.
Я об этом узнал от твоей матери, она поджидала меня у выхода из больницы. Она сияла, она была уже не той женщиной, которая утром вышла из дома и поехала по делам; на ее лице я увидел выражение, какое бывает у акушерок, принявших роды. Вы, женщины, так переменчивы, вы так живо хватаете жизнь и все, что в ней есть, вы не пропустите ни одного ее мотылька. Мы же, мужчины, выстроились в колонну у вашей стены, как дождевые черви. Я, помнится, заулыбался, никак не мог попасть в рукава пальто. Ты лежала на постели, я помню твои расширенные черные глаза, твое удлинившееся лицо, которым ты напомнила мне отощавшую кошку.
Я приближаюсь, склоняюсь над тобой:
— Анджела…
Ты слегка улыбаешься, от этой улыбки бледная кожа лица чуть морщится.
— Привет, папка.