Я приникаю к смотровому окошку. Я хорошо знаю эти моменты высшего напряжения, когда в операционной внезапно устанавливается полное молчание, когда люди, там работающие, становятся тенями, двигающимися в общем ритме, напоминающем качание на волнах. Они что-то делают, хлопочут, потом вдруг все вместе отходят от операционного стола… Смотрят на монитор, ожидая заветного зайчика, хрупкой черточки, которая появится и не исчезнет. Они жмутся в сторону, словно бы почувствовали холодок от чьего-то появления, они не делают никаких движений на этой ничейной полосе, где жизнь приостанавливается, а смерть еще не наступила. В эти секунды руками и глазами завладевает бессилие, и ты чувствуешь, что сделать ничего уже не можешь; и этот катафалк, заваленный зеленоватыми тряпками, ощеривается самой жестокой из своих физиономий — под саваном из операционных полотнищ лежит человек, и этот человек на ваших глазах уходит из жизни… Я слышу частое попискивание монитора, он безуспешно зовет на помощь. Давление все падает. Альфредо орет: «Скорее! Остановка сердца!» — и маска сползает у него под подбородок.
Я бегу к тебе, я спешу к твоему сердцу. Мои отцовские ладони налегают на твой торс, я нажимаю, толчок, еще толчок. Вслушайся в исступление моих рук, Анджела, скажи мне, что они чего-то еще стоят. Помоги мне, смелая моя дочурка, и прости, если я оставлю пару синяков на твоей груди. Вокруг тишина, мытут все как в аквариуме, мы рыбы с вырванными жабрами, в этой тишине мы ловим ртами скудный воздух. Слышны только глухие звуки толчков, которыми я стараюсь остановить твой уход, слышно, как стонет моя надежда. Где ты? Ты витаешь где-то надо мной, ты уже смотришь на меня сверху, видишь меня рядом с этими тенями в зеленых халатах, собравшимися в кучку, и, возможно, я тебе только мешаю. Но нет, я все-таки не дам тебе уйти, ты даже не надейся. С каждым толчком я отвоевываю тебя — кусочек за кусочком. Я тащу обратно, в жизнь, твои ноги, свешивающиеся с кровати, и твою спину, склоненную над тетрадками, и тебя, жующую бутерброд, и тебя, что-то напевающую, и чай в твоей любимой чашке, и твою ладонь на дверной ручке. Я не отпущу тебя, я обещал это твоей матери. Она только что вылетела из Лондона. Перед самой посадкой в самолет она снова звонила. «Прошу тебя, Тимо, спаси ее…» — всхлипывала она в трубку. Она не знает, что для хирурга любовь к пациенту только препятствует ходу дела. Ничего-то она не знает про мою работу. Она пугается при мысли о том, что я ласкаю вас теми же самыми руками, которыми режу своих пациентов. И однако же мне случалось видеть, как под этими моими руками, руками кровавого часовщика, происходили удивительные вещи; я ощущал чужие судороги, шедшие вовсе не от плоти, я наблюдал людские жизни, которые боролись за себя с нежданным упорством, словно ими распоряжался хозяин более могучий, чем я, вместе с моими мониторами и прочей машинерией, эти жизни требовали себе добавочного срока, и на моих недоверчивых глазах они этот срок получали. И вот теперь, Анджела, ты тоже стоишь перед этой тайной, которая, как утверждают, есть свет предвечный. Прошу тебя, попроси Бога оставить тебя в этих наших убогих земных сумерках, там, где обитаю я и твоя мать Эльза.
— Пульс возвращается… он вернулся… — Это голос Ады.
Да, на этом проклятом мониторе обозначился пульс.
Теперь можно — игла кардиошприца уходит в твою грудь, Ада давит на поршень. Мои руки дрожат, им никак не удается остановиться. Я насквозь мокрый, я дышу как лошадь, я заглатываю воздух — и слышу, что все остальные вокруг меня тоже начали дышать.
— Допамин в вену…
— Пошло к норме.
С возвращением, милая моя, ты снова на этом свете!
Альфредо смотрит на меня, пробует улыбнуться, но у него получается только хриплое:
— Девочка пошутила… решила с нами пошутить…
— Селезенка… это кровила селезенка… — слышится чей-то голос.
Я так и не взглянул на дыру на твоей голове, я видел светлый лоскут, это, должно быть, была твоя кожа, но я под этот лоскут так и незаглянул. Альфредо закончит операцию, я там оставаться не хочу. Я пропотел, а теперь дрожу от холода, в глазах у меня темно, я вот-вот потеряю сознание.
Я проходил по палатам, беседовал с больными, а сам невольно высматривал, нет ли где-нибудь свободной койки. Ох как здорово было бы задержаться на одной из этих лежанок, юркнуть под белую простыню и так остаться — в ожидании, пока кто-нибудь займется и мною. Засунули бы мне под мышку термометр, положили бы на тумбочку печеное яблоко, и я, напялив больничную пижаму, устранился бы от мира.