И мы пустились бегом, чуть не спотыкаясь друг о друга, потом рассмеялись и, уткнувшись в какую-то стену, обнялись. Мы вытворяли все несуразицы, которые обычно вытворяют влюбленные. А на следующий день, когда мы прощались, Италию снова била дрожь. Она приготовила мне яичницу из яиц от собственных кур, выстирала и выгладила рубашку — а теперь дрожала, пока я ее целовал, и потом, когда я оторвался от нее, дрожать не перестала. Только что зародившаяся любовь, Анджела, полнится страхами, ведь ей еще нет места в мире и не дано ей спокойного прибежища.
Мобильный телефон дребезжит. Я пристроил его на подоконник, там прием гораздо лучше. Отвечаю я не сразу, открываю окно и только потом нажимаю зеленую клавишу — мне нужен глоток свежего воздуха. Голос твоей матери звучит невероятно близко, никаких шумов, обычных для аэропорта, вокруг нее нет, не слышно даже объявлений об отбывающих и прибывающих рейсах.
— Тимо, это ты?
— Я.
— Мне тут сказали…
— Что тебе сказали?
— Что случилась беда с кем-то из моей семьи… У меня в руке обратный билет.
— Да, да…
— Это Анджела?
— Да.
— Что с ней?
— Она упала с мотороллера, ее оперируют.
— Что именно оперируют?
— Голову.
Она не заплакала, она взревела в трубку — так, словно ее резали на куски. Но рев этот тут же обрывается, вернулся ее голос — подавленный, потерявший звонкость.
— Ты сейчас в клинике?
— Да.
— Что они сказали? Что говорят?
— Они надеются, что все кончится благополучно… очень надеются…
— А сам ты? Что ты скажешь?
— Я тоже думаю, что…
Судорога плача кривит мне рот, но плакать я не хочу.
— Давай надеяться, Эльза… давай надеяться.
Я сутулюсь, высовываюсь из окна… Почему я не падаю? Почему я не падаю туда, вниз, в больничный двор, где сейчас гуляют двое больных, набросив на свои пижамы пальто?
— Когда ты вылетаешь?
— Через десять минут, рейсом «Бритиш-Эруэйз».
— Я жду тебя.
— Послушай, а защитный шлем? Она поехала без шлема?
— Она его не застегнула.
— Как не застегнула? Почему же она его не застегнула?
Вот именно, почему ты, Анджела, забыла про правила? Почему юность до такой степени беспечна? Подарить ветру улыбку, дать полный газ — и пошла ты, мама, в задницу… А ведь ты сейчас матери и голову отсекла, и ноги. Как же ты теперь извиняться-то перед ней будешь, а?
— Тимо?
— Да?
— Поклянись мне… поклянись Анджелой, что Анджела жива.
— Я клянусь тебе. Анджелой клянусь.
Двое больных во дворе остановились, уселись на скамейку, закурили. Возле газонов с цветами идет женщина среднего возраста, в пальто кирпичного цвета. Это человечество, дочка, оно бурлит, оно кишит, оно куда-то карабкается. Человечество продолжается, оно бежит дальше. Что же теперь будет с нами — с тобой, с твоей матерью? Что будет с твоей гитарой?
Сначала мы занимались любовью, потом замерли, не делали ни одного движения. Сейчас мы лежим и слушаем, как жужжат автомашины на виадуке, жужжат так близко… Кажется, что они проносятся прямо по крыше. Нужно одеваться и ехать домой, но как нелегко выпростаться из этой смолы, она так крепко держит в плену.
— Знаешь что, поехали-ка со мной.
Ее голова поворачивается на подушке, глаза у нее расширены, в них недоверие.
— Да, да, поехали!
Она качает головой:
— Нет, нет.
— Да почему же?
— Мне нечего надеть.
— А ты поезжай прямо в трусиках. Ты в них замечательно выглядишь.
Через час или два, уже глухой ночью, я с красным карандашом в руке правлю свой доклад, перечитываю его снова и снова, что-то подчеркиваю, что-то убираю и добавляю и в конце концов звоню ей.
— Ты уже спала?
— Мне ведь лучше не ехать, правда?
— Я заеду за тобой в шесть. Не рано?
— Если передумаешь, не беспокойся. Я пойму.
В шесть утра она уже стоит у дороги, подкрашенная по всей форме. Странная клоунообразная фигура, маячащая в сером свете начинающегося дня. Целую ее. Кожа у нее ледяная.
— Ты давно меня ждешь?
— Я только что подошла.