— За что? — полюбопытствовала я. В нашем классе училось много «еврейчиков» (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, хоть не при самом большом уме), но мне даже и в голову не приходило оценивать одноклассников с этой стороны.
— За то, что они распяли Христа, — ответил Маркс, и я рассмеялась его словам:
— Христос и сам был евреем.
На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает листья под моим окном и при этом тихо, смиренно поругивается.
Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, и голубым платьем из ацетатного шелка, сшитом на заказ и морщившем на спине (портниха-татарка уговаривала маму: «Усядет! Усядет!», но шелк проявил характер), мне посулили поездку в Питер. Родители, как обычно, оговорили условия: Питер обменивался на университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась доживавшими свой век стройотрядами, каждое лето проводила в каких-то лагерях и походах, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками… Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку: стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья. В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.
Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой — на этот раз.
Предыдущий был накрепко связан с детством, и теперь в памяти белел Петергоф, восставала тревожная красота проспекта, даже вспомнилась девочка, с которой мы бегали в Летнем саду наперегонки, больно шлепая сандалиями по асфальту. По этой девочке, с которой мы провели вместе два или три часа, я тосковала бессчетное множество месяцев: ведь она играла только со мной, вежливо игнорируя Сашеньку.
Нынешний Питер показался мне угрюмым, и уже через день город захватила беспощадная жара, когда дворы-коробки раскалялись не хуже пустынных песков — город задыхался от духоты, бился в ней словно рыба среди аквариумных осколков…
Остановились мы у родственников, на советский манер. Родственники занимали две комнаты в старинной коммуналке — с кривым коридором, вьющимся, будто огородный шланг, и общей кухней, по периметру заставленной газовыми плитами, густо обвешанной веревками, как проводами. Влажно-теплый дух кипящего белья перемешивался с крепким ароматом борща, смрадом недоваренного холодца и сильным запахом неприязни к нашим родственникам, которую источали многочисленные соседи — хозяева веревок, борщей и холодцов. Соседей сложно было осуждать, ведь мамина двоюродная тетка имела отменно хамский нрав, сын же ее, по словам взрослых, представлялся немного странным, на самом же деле он был конченым идиотом. Я не боялась этого троюродного братца, хотя он был опасным. Однажды закрыл соседку в туалете, выключил свет и хохотал тоненько, с павлиньими призвуками, пока тетка не влепила ему ребром ладони промеж лопаток. В другой раз братец выкинул тетины туфли из окна и потом смотрел, свесившись с четвертого этажа, как она выуживает свою простецкую обувку из лужи: я отводила глаза, чтобы не видеть омерзительно белую поясницу с плоскими капельками пота. К нашему появлению братец отнесся спокойно, но в первый же вечер вытащил из чемодана мой свитер и пытался натянуть его на себя под звуки лопавшихся ниток и слова теткиных угроз, отшлифованные частым повторением не хуже прибрежной гальки.