В гостинице мелом на черной доске были записаны фамилии жильцов. Тентенников долго разглядывал список и вдруг вскрикнул от удивления. Последним в списке стоял Победоносцев.
— Это какой же у вас стоит Победоносцев? Не летчик случаем?
— В котором? В сорок седьмом? — разгладив окладистую светлую бороду, вопросом ответил швейцар.
— В сорок седьмом.
— Мне ни к чему, а вроде как летчик, — они еще и летать хотели, да ветер с моря подул…
Тентенников забыл о спорах с Победоносцевым и теперь вспоминал только об одном — о первом знакомстве в чужой стране, в маленьком поезде захолустной ветки…
Как он мог обижать этого человека, такого прямодушного и справедливого, и дружить — хоть недолго, несколько дней всего — с проходимцем Пылаевым? Нет, не научился он еще по-настоящему разбираться в людях…
Он бегом поднялся по лестнице и, увидев сорок седьмой номер, не стучась распахнул дверь.
Среди комнаты стоял Победоносцев, голый, в коротенькой повязке на бедрах, и старательно приседал, — по утрам он всегда занимался гимнастикой.
— Глебушка, до чего я рад тебя видеть!
— Тише, тише, — вырвался Победоносцев, — ты же меня раздавишь…
Когда прошло волнение встречи, они сели на диван и наперебой принялись рассказывать о происшествиях последних месяцев. Победоносцев стал немного шире в плечах, вообще возмужал.
— Так-то… значит, живем, — бормотал Тентенников, похлопывая приятеля по плечу. — Кто бы и подумать посмел, что такая кондиция выйдет… А ты молодец — меня обогнал, гляди-ка… Тебе-то не скучно по городам разъезжать?
— Мне-то? — переспросил Победоносцев.
С каждым днем он становился молчаливей, но сейчас хотелось подробней говорить о пережитом.
С волнением вспоминал он события последних месяцев. Как и всегда, неприятности начались с дома. Отец ездил в командировку на Дальний Восток: в Маньчжурии свирепствовала чума. Иван Петрович думал, что только его дела, его личные заботы существенны и значительны, к прочему же привык с годами относиться иронически и снисходительно. Так и теперь — он ездил по Маньчжурии, и ему казалось порой, будто на свете нет ничего, кроме чумы. Страшна и тосклива была поездка по зачумленному краю. Люди боялись дышать, сам воздух таил в себе смерть, и каждую минуту можно было видеть перекошенные от ужаса лица, глаза, подернутые сероватой дымкой усталости и безразличия. Он впервые увидел Маньчжурию и чуть не заплакал от обиды и огорчения. Твердые каменистые дороги убегали в пыльный простор. В серой степной дали терялась граница между жизнью и смертью. Сурки-тарбаганы — переносчики заразы — неуклюже бегали по степи. Возле норок тарбаганов вырастали несуразные холмы, называвшиеся бутанами. На бутанах росла пыльная трава. И над пламенеющей марью песков, над диким, нищим простором, над желтой землей шумели в полдень могучие крылья белоголовых орлов…
Иван Петрович видел чумные очаги в Худзяне и трупы на берегу Сунгари, сваленные огромной кучей, как камни или как дрова, — сквозь маску тяжело было смотреть на окостеневшие руки и восковые лица, на застывшие в страшных судорогах тела. Вечером трупы сжигали. Из огромного пожарного насоса их поливали керосином. Дымное пламя, треща, поднималось к небу. Вороны каркали вдалеке, чуя добычу. По-шакальи, заунывно и протяжно, выли собаки.
На руках у Ивана Петровича умерла молодая женщина, фельдшерица, приехавшая из Москвы, — она просила перед смертью, чтобы ей принесли букет полевых русских цветов. Её сведенное судорогой лицо навсегда врезалось в память Ивана Петровича, и, возвращаясь в Петербург, он несколько дней не мог прикоснуться к еде.
В Петербурге, встретившись с Леной и сыном, сидевшим без дела после поездки по Уралу, Иван Петрович был особенно сух и неразговорчив. В первый же день он поссорился с Глебом из-за какого-то пустяка.
Однажды вечером он позвал Глеба к себе.
— Ну, вот что, — сказал он сыну, — меня интересует, как ты собираешься жить. Ведь жизнь трудна, а ты не думаешь ни о чем.
Сын стоял возле книжного шкафа, высокий, упрямый, с крупными веснушками на носу, с подстриженными ежиком волосами, — и все-таки до мельчайших черточек похожий на мать. Это сердило Ивана Петровича, и он раздраженно всматривался в лицо сына, стараясь найти в нем собственные черты.
— Молчишь? Мыслимое ли дело? Я тебе говорю просто и ясно: иди учиться. Не хочешь на медицинский, иди на юридический. Хоть историей займись, хоть санскритом, но выбей только дурь из своей головы… Я уже стар и говорю с тобой серьезно… Ты не знаешь жизни… За последние три месяца я видел тысячи трупов… Тот, кто лицом к лицу видел смерть, лучше понимает живое.
Он замолчал, выжидая, что скажет сын, но Глеб не отвечал, только губы его вздрагивали.
— Так как же?
Глеб усмехнулся и тихо сказал: