Зачем он обречен на муки земные в этот скорбный для Европы час — час Второй великой войны. У него самого столько личных забот и переживаний. А теперь эта трагедия, что чуть не отняла у него жизнь.
Это была часть наказания? Урок? Его урок? Ясное, прямое, сокрушительное поучение за то, что он когда-то в юности отступился от пути возжелания женщины и полюбил мужчину? Это возмездие — и прощение? Он не умер, значит, его простили? Значит ли это, он доказал, насколько сильна и чиста, искренна его любовь к святому небу? Это благодарение за испытания, что он сносит на земле? Это — что?.. Этому не найти ответ. Лишь принять, учесть и отблагодарить. Бесценное дарение. Второго шанса не бывает.
За кого он страдает? За себя, своих близких? За друзей, врагов? Всё человечество? Эти огненные стигмы, печати, оставившие след на его коже, врезавшиеся в душу? У него чуть не отняли зрение: плохо заживающая роговица, твердая, стягивает и иссушает глаза, давит на них — больно моргнуть, неприятно; слезы будто смачивают шершавый горячий металл. Тело покрыто ссадинами и синяками, порезами и ранками: деревянная балка, в половину роста, тяжелая, обрушилась на него с большой высоты и придавила к полу, не оставляя шансы на спасение. Он не смог пошевелится: сознание сразу же покинуло голову, словно птица стремительно выпорхнула из клетки, предчувствуя свободу, ожидая этот миг, когда наконец можно сбежать из томительного заточения. Серьезные ушибы головы, сотрясение, повязка, зашитые раны на лбу, виске, затылке. Остриженные волосы, чтобы врачи спасали его жизнь, не путаясь пальцами в окровавленных, слипшихся темно-русых локонах. Обгоревшие брови: на их месте остались выжженные огнем красные полосы и вздутая кожа. Съеденные огнем руки перебинтованы. Они зудят, ноют, пульсируют даже сейчас. Словно бы опухшие ноги, наполненные ватой и опущенные в воду, не слушаются: вросли в кровать, отделились от тела, будто бы не его вовсе. Туловище в местах ушибов, расцарапанных, налитых бледно-лиловым цветом, натерто раствором, заживляющим, обеззараживающим.
И всё же самая страшная рана осталась глубоко внутри: на сердце. Чувства смешались в нем, как в котле, где горят и бурлят, обливаясь собственным соком, трагедии всего мира человеческого — его собственная трагедия, его собственная боль, которую не подавить даже стойким смирением. Прошедшие годы его многому научили — и не обучили ничему. Дали многое — но не оставили следа. Показали реальное — но скрыли от глаз. Говорили правду — и обманывали.
С ним обошлись несправедливо.
Отняли близких людей, без надежд и обещаний на их возвращение. Пусть так, хотя бы так! Но не с обещаниями в их гибель.
Он глубоко верит, что родители, даровавшие ему счастье жизни, вернутся, рано или поздно. Вернутся уже в другой, новый Париж, переживший страхи и оскорбления, ругань и грязь. Но всё-таки вернутся, будут с ним. Потому что по-другому быть не может. Потому что это — его родители. Он их любит. Он их ждет. Он за них молится.
Он хочет верить, что душа Луи отошла в рай. В лучшее место. Там, где он достоин быть. Луи не просто хороший человек. Он добрый, сочувствующий, переживающий. Он верит, точнее, верил в людей. В хороших людей. Он не прощал предателей, завистников, врагов. Он готов был с ними бороться. Но ценой ли собственной жизни он думал положить конец всему злу, с которым столкнется? Дюмель никогда этого не знал и теперь уже не узнает.
А узнает ли когда-нибудь об Элен? Все эти месяцы не представляется возможным наткнуться на узелок, что может привести к ответу. Вероятно, его уже и нет: все узелки и ниточки обрубаются. Гонения, облавы, аресты продолжаются. Всё вроде бы так же, как и в начале оккупации. Но всё еще хуже.
А Пьер? Суровый лицом, но добрый сердцем мальчик, ставший взрослым мужчиной? Где он? Не верится, нет, не хочется, не желается, что его нет. Констан это не чувствует. Он бы понял, уверен, что понял, что произошло самое ужасное из страшного. Есть ощущение безумной тревоги, тоски, угнетения. Ими полнится сердце. Но на месте этого жизненно важного органа нет пустоты, свидетельницы потери, сестры горя. Бруно где-то. Он еще дышит. Раненый ли, на ногах или на больничной койке, он еще здесь. Далеко, но здесь. Не может так случиться, чтобы его не стало. Нет. Не может…
Прошедшие годы и месяцы, заполненные глубокой подавленностью, продолжают полниться и сейчас: день, второй, третий… восьмой… двенадцатый… Вокруг — одни и те же стены, одни и те же люди: больные, врачи, медсестры. Все осунувшиеся, серьезные. Даже нет, не серьезные. Безэмоциональные. Жизнь, вернее, существование в оккупированном Париже лишило их всяких чувств. Они не злятся, не радуются, не тревожатся. Они просто плывут по течению. Констан впервые четко увидел их лица, их глаза лишь спустя неделю после операции.